Апологетика Столыпинской реформы, представленная в этом тексте, — классический пример попытки вырвать исторический процесс из контекста классовой борьбы и выдать частичную модернизацию за «спасение России». Да, крестьянская община к концу XIX века действительно превратилась в тормоз развития, но не потому, что русский мужик был ленив или «несамостоятелен», а из-за того, что полуфеодальная система, оставшаяся после 1861 года, искусственно консервировала архаику. Отмена крепостного права не дала крестьянам земли — она оставила их в кабале у помещиков и общины, которая, как верно замечено, распределяла наделы по принципу уравниловки. Но виновата в этом не община как таковая, а система, сохранившая помещичье землевладение — главная язву русской деревни.
Столыпин, разрушая общину, решал задачу капиталистической модернизации, но делал это методами, углубляющими раскол общества. Его реформа создавала класс зажиточных крестьян-собственников («кулаков») за счёт обнищания массы безземельных. Да, статистика урожаев росла, но за этим стояла жестокая правда: миллионы «избыточных» крестьян, выброшенных из общины, либо уходили в города, пополняя ряды пролетариата, либо становились батраками — дешёвой рабочей силой для тех же кулаков. Это не «освобождение», а замена одной формы зависимости другой.
Автор текста умалчивает, что голод 1891 года стал следствием не «слабости общины», а государственной политики, выкачивающей ресурсы из деревни ради промышленного рывка и интересов помещиков. Неурожай обнажил системный кризис, который Столыпин попытался залатать, не трогая основ — власти дворянства и капитала. Его реформа была попыткой вырастить «фермерский капитализм» снизу, но в условиях, когда 70% земли оставалось у помещиков и государства, это порождало не процветание, а социальную взрывчатку.
Большевики, при всех перегибах коллективизации, хотя бы поставили вопрос радикально: земля — тем, кто её обрабатывает. Да, советская власть сломала традиционный уклад, но не из любви к «атеизму», а потому, что община, даже распавшаяся, оставалась носителем мелкобуржуазного сознания, несовместимого с индустриальной модернизацией. Колхозы (при всей их уродливой реализации в 1930-е) стали попыткой преодолеть вековую отсталость, заменив стихийное единоличное хозяйство — коллективным, подчинённым задачам промышленности. Это был болезненный, но неизбежный шаг: царская Россия, даже после Столыпина, так и не смогла обеспечить страну хлебом без голодных лет, а СССР к 1940-м покончил с этим позором.
Тезис о том, что Столыпин «не трогал традиционные ценности», лицемерен. Его реформа разрушала не только общину, но и всю систему крестьянской взаимопомощи, заменяя её индивидуализмом. «Сплочённость при решении общих проблем» сохранялась лишь до тех пор, пока кулак не становился эксплуататором соседа-бедняка. Большевики же, вопреки мифам, не уничтожали «частную инициативу» — они ликвидировали частную эксплуатацию, сделав землю общим достоянием.
Советский модерн, в отличие от столыпинского, не боялся ставить цели, выходящие за рамки прибыли. Если Столыпин хотел сделать Россию «страной фермеров», то СССР превратил её в космическую державу с мощной индустрией — и это стало возможным только через преодоление аграрной архаики, которую не смогли искоренить ни община, ни реформы, сохранявшие власть помещиков.
Сегодняшние попытки представить Столыпина «русским супергероем» — часть мифа о «России, которую мы потеряли», удобного для тех, кто хочет замаскировать звериную суть капитализма. Но история не терпит сослагательного наклонения: даже если бы Столыпин не был убит, его реформа лишь отсрочила бы революцию, ибо не решала главного — вопроса о земле и власти. А большевики, при всех своих ошибках, этот вопрос решили — пусть и ценою крови.