а. Классический военный фильм воспринимает человека через упрощенную телесную схему — вроде контурной карты коровы в стейк-хаусах. Зрителю достаточно бросить взгляд на лежащего, чтобы уяснить его удел. Раненые рука или нога обещают персонажу жизнь, пусть даже ценой отсечения. Пробитая голова мгновенно переключает статус живущего. Попадание в живот обрекает на медленную смерть. При этом в классическом кино, где телесное табуировано, подзамочно, рана часто «исполняется» актером. Целостность организма должна охраняться вплоть до невредимости кожи, ведь кожа, как писал Нанси, «это тело сообразно его протяженности», тело выказанное, — и потому развороченное войной тело, помеченное разрывами на коже, страшит переменой своей протяженности.
В постклассическом «большом» кино тело перестает быть сокровенным, а дробление телесной схемы становится многообразным: довольно вспомнить спилберговский интенсив на Омаха-бич. Однако и тогда зрителя продолжают держать полковым диагностом: раненый приговорен либо к смерти, либо к жизни. Гарленд в новом фильме старается рассеять эту двоичность, обнаружить в ней промежутки. Он сообщает, что раненого продолжает жечь незримый фосфорный боеприпас. Он устраивает аттракцион из раздробленных ног: они рисуют на глинобитных полах кровавые полосы, отвратительно цепляются за углы, об них спотыкаются взвинченные морские котики. Скрытые камуфляжной тканью, эти ноги — переставшие быть ногами — будоражат зрительское воображение: перед нами тело уже не целиком.
Снимая войну как процедурал, Гарленд усложняет телесную схему. Ранение более не подлежит мгновенному осмотру и диагностированию. Ткань взрезают, накладывают жгуты, изодранную плоть бинтуют, но рана не поддается локализации, видоизменяясь и протягиваясь всё дальше. Взгляд медика поднимается по ноге выше, к паху, а —
б. — там под присмотром чуткого российского цензора образ тела размывается, вполне буквально. @textortexel пишет, мои глаза подтверждают: «мужской половой орган» спрятан, укрыт маской блюра. Вторжение цензуры, т.е. (локального) закона в фильм мы привыкли понимать как акт насилия, маркер неверной копии. Как и в случае с телом, целостность фильма нарушается, мы сравниваем его протяженность в минутах, чтобы убедиться в соответствии копий. Однако касание цензуры в случае «Под огнём» — иное, оно само как клеймение кожи, хотя больше даже наслоение поверх. Этот новый слой оказывается экстрадиегетическим, не угрожая сюжетному строю, но до смешного стремится прорваться к самому телу фильма. Мендоса-персонаж смотрит на рану/размытие и восклицает: «Твою мать», будто комментируя сам блюр, эту визуальную аномалию посреди осмотра.
Но блюр возникает в фильме не только по воле цензора. Гарленд и Мендоса-режиссер пытаются осуществить reenactment через реконструкцию памяти, подавляя сюжетность и элементы драматургии. Но эти усилия не дают «Под огнём» оснований считаться чем-либо кроме игрового фильма. Поэтому эпилог козыряет фотоальбомом прототипов: за каждым из экранных «котиков» стоит реальный человек. Но после первых двух-трех портретов прочие оказываются размыты; видимо, не все сослуживцы Мендосы пожелали ассоциироваться с картиной. Настоящие, вторгнувшиеся в Ирак контрактники оборачиваются виртуальными «ихтамнетами», их собственные лица пятнами сидят на рельефных телах. Затяжная демонстрация нарушенных образов тел, тел страдания, завершается сокрытыми лицами — актом анонимизации тех, кто должен был стать фильму поручителем. Мы смотрим на эти пятна и вспоминаем другое пятно. А цензор ничего не имел в виду — просто выполнил протокол.