
Україна Online: Новини | Політика

Телеграмна служба новин - Україна

Резидент

Мир сегодня с "Юрий Подоляка"

Труха⚡️Україна

Николаевский Ванёк

Лачен пише

Реальний Київ | Украина

Реальна Війна

Україна Online: Новини | Політика

Телеграмна служба новин - Україна

Резидент

Мир сегодня с "Юрий Подоляка"

Труха⚡️Україна

Николаевский Ванёк

Лачен пише

Реальний Київ | Украина

Реальна Війна

Україна Online: Новини | Політика

Телеграмна служба новин - Україна

Резидент

Жизнь на Плутоне
TGlist рейтинг
0
0
ТипАчык
Текшерүү
ТекшерилбегенИшенимдүүлүк
ИшенимсизОрдуРосія
ТилиБашка
Канал түзүлгөн датаOct 23, 2017
TGlistке кошулган дата
Nov 19, 2024Тиркелген топ

Канал имени Харона
45
Рекорддор
12.02.202523:59
2.4KКатталгандар23.11.202423:59
100Цитация индекси24.03.202518:57
3911 посттун көрүүлөрү24.04.202515:28
01 жарнама посттун көрүүлөрү05.02.202522:10
8.38%ER01.04.202520:52
16.77%ERRӨнүгүү
Катталуучулар
Citation индекси
Бир посттун көрүүсү
Жарнамалык посттун көрүүсү
ER
ERR
11.04.202516:42
Таким образом, миф об основании Рима — это не только итерация мифа о Каине и история злосчастного братоубийства, но, прежде всего, сакральный акт пространственного черчения, в котором рождение Города совпадает с обожествлением его границы. Ромул не просто отмежевал участок земли, а задал универсальную парадигму, заключил завет, так скажем, почвы и крови: любой римский порядок будет строиться на основании сакрального чертежа границ. Именно из этой аксиомы вырастает римское понимание пространства, в котором черта, линия, дорога и лимес приобретают онтологическое значение.
Померий, начертанный лемехом, становится безначальной и бесконечной границей римского мира — и его продолжением будет уже не только граница города, но и вся сеть римских дорог, центуриаций — всего имперского фронтира. Рим — это и есть граница-фронтир. С этого ракурса миф о Ромуле оказывается не архаическим мифологическим эпизодом, тем более, боги не принимают в нем ни малейшего участия — в отличие, скажем, от афинского мифа. Рим сотворен рукой человека. Это становится программным базисом всеримской пространственной логики: от плуга до лимеса, от померия до Mare Nostrum. Рим утверждает: пространство не помечено, не исслежено, не застроено, не населено, и даже не захвачено, его бытие вскрыто, явлено и определено. Не как укромное средоточие: закладной камень, ипотечное колышко или стяг со знаменем. Как Линия, которая всегда устремлена в бесконечность. Суверен созидает мир в чистом поле при помощи лемеха и копья. Убив Рема, Ромул совершает первый подлинно римский акт (программный акт человечества) — он начертает линию, становящуюся законом.
Померий, начертанный лемехом, становится безначальной и бесконечной границей римского мира — и его продолжением будет уже не только граница города, но и вся сеть римских дорог, центуриаций — всего имперского фронтира. Рим — это и есть граница-фронтир. С этого ракурса миф о Ромуле оказывается не архаическим мифологическим эпизодом, тем более, боги не принимают в нем ни малейшего участия — в отличие, скажем, от афинского мифа. Рим сотворен рукой человека. Это становится программным базисом всеримской пространственной логики: от плуга до лимеса, от померия до Mare Nostrum. Рим утверждает: пространство не помечено, не исслежено, не застроено, не населено, и даже не захвачено, его бытие вскрыто, явлено и определено. Не как укромное средоточие: закладной камень, ипотечное колышко или стяг со знаменем. Как Линия, которая всегда устремлена в бесконечность. Суверен созидает мир в чистом поле при помощи лемеха и копья. Убив Рема, Ромул совершает первый подлинно римский акт (программный акт человечества) — он начертает линию, становящуюся законом.
29.03.202519:34
Проговорим банальности. Христос совершает революцию обращения имперского Чужестранца в Автохтона посредством радикального жеста интериоризации трансцендентного — через Воплощение. Это не просто смена локуса сакрального, но созидание принципиально новой топологии духовного опыта, где «чужое» и «свое» определяются не физическими границами, а интенсивностью преображения. От логики репрезентации, где божественное являет себя через знаки, присваивает и ассимилирует земное, происходит переход к логике непосредственного присутствия, коренного пребывания в себе. Так «трансцендентное» обретает новую территориальность внутри «имманентного», внешнее становится внутренним, а свобода — «истиной необходимости». Способностью быть «у себя в ином».
30.03.202510:07
26.03.202522:10
Свобода обретает подлинность именно на том пределе, где она может отклониться от добра — головокружительная возможность, которая составляет и достоинство, и смертоносное искушение. Человек наедине со своей «самостью» постоянно стоит перед этой пропастью (для слепого любой шажок — пропасть), где самобытие достигается лишь через непрерывное соприкосновение с возможностью и радикальной доступностью зла и самоотрицания. Человек в мире как сладострастник в борделе, пьяница на спиртзаводе, прокаженный в лепрозории, творящие беззаконный акт самосаботажа. Человек может «подняться над зверем» благодаря поэтическому слову или «пасть ниже зверя», закрывшись от зова “глубины”. В «центре» же, при сохранении взаимной напряженности между началом дня и ночи, свободы и необходимости, существо человека проявляет себя как причастное к «более чем человеческому», подлинный его час — между волком и собакой, в гельдерлиновских сумерках. «Только в них (людях) Бог возлюбил мир» — ибо только человек способен бежать от светлого основания, становясь «слишком человеком», но и может «вернуться» к нему, обретая спасающую роль «совести природы». “Я” раскрывает свою внутреннюю свободу, давая голос тому молчаливому варварскому истоку, который она носит внутри, как месяц ножик в кармане, и который несет ее вдоль панорамы приподнятых век.
26.03.202521:57
Властные основания всегда содержат элемент мистики, недоказуемый акт учреждения — кульбит веры в сердце рационального порядка. Любой режим имеет в своей сердцевине неявный и непроявляемый сокрытый элемент, который не может быть полностью прозрачен. Власть скрывает свою исходную арбитрабельность. Наиболее успешным образом она властвует, когда незаметна. Истина власти — одновременное раскрытие (через легитимацию и идеологию) и сокрытие (механизмов за дверями машинного отделения). Такая двусмысленность служит упрочению, всегда с лишком, всегда впрок: власть колеблется между явленным и скрытым, она укореняется глубже. Два режима одного аппарата, переключаясь по параметрам централизации/децентрализации, видимости/невидимости, репрессии/соблазна. Эта мысль, конечно, не отменяет всех различий (в моральном и юридическом плане различие между демократией и тиранией принципиально, но «принсипы» есть только у принципалов), но показывает, насколько они взаимопроникающи. Логическая нестабильность здесь означает: система, этот кочующий кукольный дом, может плавно или скачкообразно смещаться вдоль всего спектра. Нет жесткой диады, есть гибридные и переходные мыслеформы, морфируемые постоянно чередуемыми настройками и перетасовками.
Возможно, Хайдеггер, ошибался в истоке. Он говорит: надо возвращаться к светлым ленинским греческим идеалам, заслоненным Римом. Но греческое — тоже уже семья, и семья — всегда Эдипова. Греция — это уже семейная микродрама, уже родословная, уже «собачья медаль». Египет — не просто «раннее государство», «гидравлическая империя» или «суверенная аквадискотека». Это режим власти-вне-времени, власть-археотехники. Режим циркуляция между Нилом, телом фараона и космической машиной Маат. Фараон — не столько источник власти, сколько дипетчерская станция, точка, в которой сходятся не «приказы», а косморитмы, календарные циклы, речные переливы и перепады, голоса мертвых, приглушенные крики титанов и молчание богов. Фараон — не личность, а зеркальная функция бесконечного повторения. Египетская власть рождается не в семье, а в гробнице — самой заповедной ризнице. Политическая форма Египта — некрополис, настроенный в логике ритуального автоматизма. Власть-космос, власть-распорядок. Зимнее солнцестояние в храме Амона-Ра в Карнаке.. Фараон не правит — он удерживает небо. Его задача — не «решать», а инсталлировать текущее состояние вечности, продолжать вечное воспроизводство. Власть не управляет душами или телами, а балансирует сопорядок как таковой, от звезд до последнего зернышка. Египет — не «деспотия», а бессубъектная машина власти как кибер-протокола, где грамматика и геометрия заменяют лицо, семью, семя и волю. Там, где политическая теория ищет отца, мужа, жену или брата, Египет предлагает координатную сетку, ориентированную по солнцу, паводку и замогилью. Не власть-отец. Не власть-брат, не власть-сын. А власть-гробница, власть-письмо, власть-молчание.
Возможно, Хайдеггер, ошибался в истоке. Он говорит: надо возвращаться к светлым ленинским греческим идеалам, заслоненным Римом. Но греческое — тоже уже семья, и семья — всегда Эдипова. Греция — это уже семейная микродрама, уже родословная, уже «собачья медаль». Египет — не просто «раннее государство», «гидравлическая империя» или «суверенная аквадискотека». Это режим власти-вне-времени, власть-археотехники. Режим циркуляция между Нилом, телом фараона и космической машиной Маат. Фараон — не столько источник власти, сколько дипетчерская станция, точка, в которой сходятся не «приказы», а косморитмы, календарные циклы, речные переливы и перепады, голоса мертвых, приглушенные крики титанов и молчание богов. Фараон — не личность, а зеркальная функция бесконечного повторения. Египетская власть рождается не в семье, а в гробнице — самой заповедной ризнице. Политическая форма Египта — некрополис, настроенный в логике ритуального автоматизма. Власть-космос, власть-распорядок. Зимнее солнцестояние в храме Амона-Ра в Карнаке.. Фараон не правит — он удерживает небо. Его задача — не «решать», а инсталлировать текущее состояние вечности, продолжать вечное воспроизводство. Власть не управляет душами или телами, а балансирует сопорядок как таковой, от звезд до последнего зернышка. Египет — не «деспотия», а бессубъектная машина власти как кибер-протокола, где грамматика и геометрия заменяют лицо, семью, семя и волю. Там, где политическая теория ищет отца, мужа, жену или брата, Египет предлагает координатную сетку, ориентированную по солнцу, паводку и замогилью. Не власть-отец. Не власть-брат, не власть-сын. А власть-гробница, власть-письмо, власть-молчание.
30.03.202519:12
Новеллы языка власти меняют порядок слов (кто главнее: король или парламент, государь или государевы люди?), однако сами «морфемы» — право, ресурсы, символические культы — остаются (подобно реликтовому излучению Гамова). В итоге «капитал», «класс» или «суверен» в XXI веке могут звучать как «новое слово», но базовые «архэ» все те же, что и во времена эллинистических фараонов или римского принципата: крушение Старого порядка и казнь короля (1793) создают разрыв в легитимации. Однако институт бюрократии, налоговой системы, армии и даже сакрализация власти (теперь в образе «нации») — все это сохранилось. Революция не разрушила систему власти, но перекодировала ее, заменив фигуру короля на «народного суверена». Аналогично распад советской конфедерации в 1989-1991 гг. не обнулил прежнюю грамматику: РФ удивительным образом сохраняет «фрактальные» свойства испарившейся «советской империи», а национальные республики демонстрируют удивительную преемственность по отношению к своим советским формам.
На первый план выходит умение политических акторов оперировать предшествующими формами как глоссами «языка власти». От поздней античности через пост-имперскую раздробленность и до эпохи массовых национальных государств протяжены регулярные, хоть и витиеватые, «колебания» властных линий. Подобно метрике в стихе, просодия власти создает «ритм»: хронологические пики укрепления (Карл Великий, Король-солнце, Наполеон) сменяются спадами («феодальная раздробленность», «буржуазные революции»), но базовая гармония продолжает звучать — всегда в форме апелляции к отыгранным фрагментам, синкопы или хроматических диссонансов, подобно аккорду Тристана, в котором Вагнер намеренно создает тревожную и длительную диссонансность без «классического» разрешения.
Обращение к «Грамматикам Пор-Рояля» — не эссеистический каприз, а набросок методологии, показывающей, что история «августианской» Европы может анализироваться как властная грамматика («архе-грамматика») закономерностей:
1) Базовые элементы-морфемы легитимности (частное право, христианская теология, суверенность, право войны и мира);
2) Синтаксис их сочетаний (империи, монархии, республики, федерации, «двойные» компромиссы);
3) Ряд «солецизмов», обнажающих принципы трансфигурации;
4) Диахроническая компетенция акторов, умеющих «цитировать» и совершать смысловые диверсии и инверсии.
Так «политическая глоссематика» может стать новой оптикой метаисторического зрения: синтезируя подходы структурной лингвистики (Ельмслев), археологии знания (Фуко) и теории власти (от Бодена до Агамбена), за дискретной чередой войн, политических кризисов, хаотизаций и пересборок, можно попробовать распознать поливалентный код (Август, Император, Революция), лежащий в основе конструирования новой архе-грамматической артикуляции.
На первый план выходит умение политических акторов оперировать предшествующими формами как глоссами «языка власти». От поздней античности через пост-имперскую раздробленность и до эпохи массовых национальных государств протяжены регулярные, хоть и витиеватые, «колебания» властных линий. Подобно метрике в стихе, просодия власти создает «ритм»: хронологические пики укрепления (Карл Великий, Король-солнце, Наполеон) сменяются спадами («феодальная раздробленность», «буржуазные революции»), но базовая гармония продолжает звучать — всегда в форме апелляции к отыгранным фрагментам, синкопы или хроматических диссонансов, подобно аккорду Тристана, в котором Вагнер намеренно создает тревожную и длительную диссонансность без «классического» разрешения.
Обращение к «Грамматикам Пор-Рояля» — не эссеистический каприз, а набросок методологии, показывающей, что история «августианской» Европы может анализироваться как властная грамматика («архе-грамматика») закономерностей:
1) Базовые элементы-морфемы легитимности (частное право, христианская теология, суверенность, право войны и мира);
2) Синтаксис их сочетаний (империи, монархии, республики, федерации, «двойные» компромиссы);
3) Ряд «солецизмов», обнажающих принципы трансфигурации;
4) Диахроническая компетенция акторов, умеющих «цитировать» и совершать смысловые диверсии и инверсии.
Так «политическая глоссематика» может стать новой оптикой метаисторического зрения: синтезируя подходы структурной лингвистики (Ельмслев), археологии знания (Фуко) и теории власти (от Бодена до Агамбена), за дискретной чередой войн, политических кризисов, хаотизаций и пересборок, можно попробовать распознать поливалентный код (Август, Император, Революция), лежащий в основе конструирования новой архе-грамматической артикуляции.
26.03.202522:10
Рембо в поэтическом бреду утверждал, что мог бы овладеть истиной, [сокрытой] в душе и теле. Став абсолютно современным, в отличие от людей, умирающих вместе с уходящими сезонами (des gens qui meurent sur les saisons), и без всякого сожаления об утраченной при рождении вечности. И еще, что философия для души — то же, что медицина для тела. Но никто не стал бы лечиться по папирусам Эдвина Смита или рецептам коновалов-кровопускателей позапрошлого века. Способна ли философия даже не на обладание, а простое притязание в отношение истины? Так почему же мы ищем ответов в чередующихся и всегда уже «ушедших» временах года, в выцветших листках календаря? Вполне может статься, что опасности, связанные с болезнями и смертью, преувеличены. Философия должна стать увеселением, снадобьем от тоски, но лишь выводит ее на новые уровни. Способна ли она не прорыв, похожий на тот, на который сподобилась медицина с изобретением пенициллина и антисептиков? Истина на мгновение усаживает философию на колени и тут же прогоняет, как наскучившее неразумное чадо, нелюбимое и чужое. А, может, вся-таки мир не имеет возраста и человечество просто перемещается с места на место [Le monde n'a pas d'âge. L'humanité se déplace, simplement.]?
Философия (по Шеллингу и Хайдеггеру) равняется гнозису, только в обратном порядке от плеромы к материи, такой, reverse engineering. Человек — зеркальное отражение божественной драмы падения Софии до «темной основы». Ее задача — обнаружить человеческое соучастие в божественной космодраме «самооткровения», «вспомнить и восстать», что временами равнозначно "упасть". «Вернуться домой», devenir replacé. В «Философских расследованиях о сущности человеческой свободы» Шеллинг запросто заявляет, что в боге есть «темное основание», эдакая воля-до-идеи: Grund. Но есть и другая — Logos, свет, форма. Есть и Ungrund, беспочвенное дно, где божественное еще не оформилось. В отличие от просветительской тенденции сводить зло к простому лишению или отсутствию добра (privation boni) — тени без субстанции — Шеллинг, закоренелый масон, без обиняков постулирует зло как позитивную метафизическую силу, возникающую из темной основы. Зло онтологично и экологично, это не простая этическая категория, не аберрация, отклонение или ошибка, не bug или glitch, а базовый космологический принцип устройства людского. «Я» обладает даром расщеплять в себе безначальные принципы тьмы и света. Этот внутренний разлад порождает субпространство радикальной потенциальности, из которого могут возникать как самые возвышенные проявления добра, так и самые бездонные выражения зла. «Самость» (я-тут бытие) становится полем битвы, где за битого двух небитых дают, где состязаются космические силы, — не просто пассивным получателем моральных императивов, но активным соучастником метафизической драмы творения.
Философия (по Шеллингу и Хайдеггеру) равняется гнозису, только в обратном порядке от плеромы к материи, такой, reverse engineering. Человек — зеркальное отражение божественной драмы падения Софии до «темной основы». Ее задача — обнаружить человеческое соучастие в божественной космодраме «самооткровения», «вспомнить и восстать», что временами равнозначно "упасть". «Вернуться домой», devenir replacé. В «Философских расследованиях о сущности человеческой свободы» Шеллинг запросто заявляет, что в боге есть «темное основание», эдакая воля-до-идеи: Grund. Но есть и другая — Logos, свет, форма. Есть и Ungrund, беспочвенное дно, где божественное еще не оформилось. В отличие от просветительской тенденции сводить зло к простому лишению или отсутствию добра (privation boni) — тени без субстанции — Шеллинг, закоренелый масон, без обиняков постулирует зло как позитивную метафизическую силу, возникающую из темной основы. Зло онтологично и экологично, это не простая этическая категория, не аберрация, отклонение или ошибка, не bug или glitch, а базовый космологический принцип устройства людского. «Я» обладает даром расщеплять в себе безначальные принципы тьмы и света. Этот внутренний разлад порождает субпространство радикальной потенциальности, из которого могут возникать как самые возвышенные проявления добра, так и самые бездонные выражения зла. «Самость» (я-тут бытие) становится полем битвы, где за битого двух небитых дают, где состязаются космические силы, — не просто пассивным получателем моральных императивов, но активным соучастником метафизической драмы творения.
Кайра бөлүшүлгөн:
Призма и Схизма



04.04.202520:33
Но кто выступает в роли «Третьего»? Это «рекомендательные» наставительные алгоритмы глобальных платформ, претендующие на беспристрастность, но в действительности руководствующиеся логикой капитала и проституирования вниманием и соблазном. Это не власть-запрет, а власть-соблазн, власть-стимуляция. В классическом кожевском толковании, субъект борется за признание со стороны равного Другого. Теперь «судьей» становится нейросетевой алгоритм, падшая до фигур и чисел цифровая софия.
«Содержимое» (content), получившее ее
«высокое одобрение», приобретает дополнительную зримость проявленность, в
то время как отодвинутые на край реплики и жесты исчезают в цифровой тени (так «настоящее» становится «архивом»). Накопление символического капитала замещает для «цифрового гражданина» ощущение соборного утверждения. Возникает квазирелигия востребованности,
где обратный инжиниринг стилистических, поведенческих или структурных образцов
«содержательности» утверждает «обряды»,
повышающие вероятность алгоритмической
благосклонности со стороны цифровых архонтов.
Однако в отличие от кожевского «Третьего»,
«алгоритмический судия» не гарантирует устранения конфликтов и даже вовсе не
ставит себе такой цели: напротив, драматургия коммунальных склок и
скандалов поощряется. И хотя алгоритм декларирует «беспристрастность», в его
устройстве сокрыты торговые интересы платформенных сред. Возникает парадоксальное положение: «Третий» в цифровом поле вовсе не разрешает конфликты, он множит раздор.
Согласно кожевскому толкованию, в постисторическом контексте субъекты не участвуют в наличных военных
столкновениях, а симулируют героику в притворно-игровой форме. Профессиональный спорт и другие соревновательные практики стали в XX веке образцовым примером. Эллинское соперничество на агоне превращается в упорядоченные «матчи» и «турниры» без риска фатального физического урона: с «осадой крепостей» без вещественных разрушений и «королевскими битвами» без гильотинических последствий. Победителем
становится рассеянный поливалентный как бы еще субъект, демонстрирующий
превосходство в быстроте реакции внутри своего ситуативно сложенного сообщества. В игровом многомирье созидаются особые топологии, происходят обмены виртуальной территорией и групповым вниманием. Здесь
также действует «консенсуальный» Третий,
исключающий возможность «спора с кодом» (трудно спорить с словарем). Любой
нарушитель автоматически исключается — без права обжалования и иных
процессуальных заплачек.
Тенденции больше четверти века: все больше
гибридизированных человеко-машин-
технокентавров обретают «смысл» через соревновательную деятельность в виртуальности. Для Кожева этот переход «от реального столкновения к «виртуально-правовому» означал бы торжество постисторической однородности. Однако
множественность соревновательных помостов и жанров настолько велика, что порождает бесчисленные малые мирки, всегда противоборствующие между собой. Единый «правовой» мир не утверждается, но возникает то, что Владимир Соловьев называл «отрицательным всеединством» — мнимым единением без любви и без высшей правды.
Еще в довоенных гегелевских лекциях Кожев отмечал, что «конец истории» влечет за
собой бытийственную «скуку». При устранении противоречий между рабом и
господином, отсутствии жизненных рисков и
тщетности героических действий господствует постоянство — своего рода
«животное довольство», пусть и максимально комфортное. Обострение, казалось бы, «архаических» военных
конфликтов в нынешнюю эпоху можно. интерпретировать как последний рубеж сопротивления истории перед лицом наступающей алгоритмической вечности.
Когда повседневность лишена героического измерения, а признание становится
функцией алгоритмической видимости, вытесненное трагическое возвращается в
форме геологических и психических разломов. Война манифестирует фундаментальное противоречие между тяготением бытия к универсальному правопорядку и экзистенциальной жаждой
автономной экзистенции.
«Содержимое» (content), получившее ее
«высокое одобрение», приобретает дополнительную зримость проявленность, в
то время как отодвинутые на край реплики и жесты исчезают в цифровой тени (так «настоящее» становится «архивом»). Накопление символического капитала замещает для «цифрового гражданина» ощущение соборного утверждения. Возникает квазирелигия востребованности,
где обратный инжиниринг стилистических, поведенческих или структурных образцов
«содержательности» утверждает «обряды»,
повышающие вероятность алгоритмической
благосклонности со стороны цифровых архонтов.
Однако в отличие от кожевского «Третьего»,
«алгоритмический судия» не гарантирует устранения конфликтов и даже вовсе не
ставит себе такой цели: напротив, драматургия коммунальных склок и
скандалов поощряется. И хотя алгоритм декларирует «беспристрастность», в его
устройстве сокрыты торговые интересы платформенных сред. Возникает парадоксальное положение: «Третий» в цифровом поле вовсе не разрешает конфликты, он множит раздор.
Согласно кожевскому толкованию, в постисторическом контексте субъекты не участвуют в наличных военных
столкновениях, а симулируют героику в притворно-игровой форме. Профессиональный спорт и другие соревновательные практики стали в XX веке образцовым примером. Эллинское соперничество на агоне превращается в упорядоченные «матчи» и «турниры» без риска фатального физического урона: с «осадой крепостей» без вещественных разрушений и «королевскими битвами» без гильотинических последствий. Победителем
становится рассеянный поливалентный как бы еще субъект, демонстрирующий
превосходство в быстроте реакции внутри своего ситуативно сложенного сообщества. В игровом многомирье созидаются особые топологии, происходят обмены виртуальной территорией и групповым вниманием. Здесь
также действует «консенсуальный» Третий,
исключающий возможность «спора с кодом» (трудно спорить с словарем). Любой
нарушитель автоматически исключается — без права обжалования и иных
процессуальных заплачек.
Тенденции больше четверти века: все больше
гибридизированных человеко-машин-
технокентавров обретают «смысл» через соревновательную деятельность в виртуальности. Для Кожева этот переход «от реального столкновения к «виртуально-правовому» означал бы торжество постисторической однородности. Однако
множественность соревновательных помостов и жанров настолько велика, что порождает бесчисленные малые мирки, всегда противоборствующие между собой. Единый «правовой» мир не утверждается, но возникает то, что Владимир Соловьев называл «отрицательным всеединством» — мнимым единением без любви и без высшей правды.
Еще в довоенных гегелевских лекциях Кожев отмечал, что «конец истории» влечет за
собой бытийственную «скуку». При устранении противоречий между рабом и
господином, отсутствии жизненных рисков и
тщетности героических действий господствует постоянство — своего рода
«животное довольство», пусть и максимально комфортное. Обострение, казалось бы, «архаических» военных
конфликтов в нынешнюю эпоху можно. интерпретировать как последний рубеж сопротивления истории перед лицом наступающей алгоритмической вечности.
Когда повседневность лишена героического измерения, а признание становится
функцией алгоритмической видимости, вытесненное трагическое возвращается в
форме геологических и психических разломов. Война манифестирует фундаментальное противоречие между тяготением бытия к универсальному правопорядку и экзистенциальной жаждой
автономной экзистенции.
26.03.202521:57
В политическом царствует ошибка семьи. Власть заключена в ловушке постоянно расширяемой семейной логики: деспот как вздорный и злой отец, демократия как братство, устраняющее деспотию злого отца, дяди или отчима. Вся эта бесконечная генеалогия — ложная крапленая карта. Перенос семейных архетипов (от мифов об Эдипе до ойкоса, кратоса, не кратного эконому, и города братской любви человековолков) в область социо-политического оказался интеллектуальной катастрофой. Толковать общественные процессы через трансформационную контрабанду домоводства, символику родства, притворное братство, сестринство или отцовство: или неведомый отец с вожжами, которыми Лай огрел Эдипа, или «брат» с ножом. Но семейственна ли машина власти? Разве она обитает в доме и знается с кровным? Ей и дела нет до набора генов. Она подключается к потокам и котировкам, вычисляет, выслеживает и обмеряет. Она беспрестанно имитирует и настраивается. Нужна другая диаграмма. Не родословная и домашнее хозяйство, не народ и завод, а кибернетическая транзакционность. Нужна не другая метафора, а отказ от метафоры. Не искать другого образа, а выйти из образности. Сказать: нет лица, не числа и нет фигуры. Только режим, тот или другой коммуникативный и шифровальный реестр. Не семья, а рассеивание. Не родство, а ситуативный резонанс, пуск и выпуск. Не отец, не сын и не брат, а узлование и течение, свитие и развитие.
Вот почему и демократия, и деспотия оказываются не «формами правления», а режимами сборки и разборки. В обоих случаях — власть остается диффузной, она циркулирует, она не принадлежит и не присваивает, она работает и обращается через интеррегнумы и лакуны. Хайдеггер, описывая «диктатуру das Man» в 27-й главе хауптверка, попадает в точку: власть эффективней всего, когда она безлична и «властна», автодидактична и тавтологична. Власть без лица, без субъекта, без рук и ног. Власть как воздух, как констелляция примесей. «Все как у людей», поведение каждого «я» определяется тем, как поступают «они». Господство без лица, «ничто определенное, чем мы все и являемся». Парадоксально, но «диктатура» описывает ситуацию, в которой нет диктатора, однако существование подвержено рассеянному облучению «социальных норм» на пред-политическом, экзистенциальном уровне. Бытие-с-другими всегда чревато со-властью и со-подчинением, в форме явного доминирования или рассредоточенного де- и номинирования.
Демократическая и деспотическая формы имеют общее основание: они модусы одного феномена власти-бытия, различающиеся конфигурацией, степенью смуты, сутолоки, помутнения, не сущностью. В обоих случаях власть — отношение сил, которое нельзя строго локализовать или изъять. Бытие-в-мире уже предполагает структуру власти и подчинения, бытия-в-другом, так сказать. Суверенный деспот и выдающей своим агентам доверенности «народ» — разные точки сгущения. В одном случае власть манифестирует себя, в другом — маскируется. Но и в том, и в другом — она взыскует сокрытия и всегда двулична: она открывается как легитимность, но скрывает свои шестеренки, морфемы, сорс-коды. Демократия работает как диктатура без диктатора, а деспотия — как администрируемый технопопулизм. Это не подмена понятий, это разоблачение перводвигательного отсека: то, что называлось различием форм, за капотом было переключением режимов одной сторукой шива-машины. Именно поэтому демократия содержит в себе суверенный и сокровенный элемент (ризницу), от которого не властна отказаться, а деспотия — распределенную ризо-сеть, от которой не может отрешиться. Машина работает и в централизованном, и в децентрализованном режимах. Власть — не форма, а шифр и настройка, обеспеченная закладом верований, заблуждений и неустойкой притворных желаний и мнимых соблазнов.
Вот почему и демократия, и деспотия оказываются не «формами правления», а режимами сборки и разборки. В обоих случаях — власть остается диффузной, она циркулирует, она не принадлежит и не присваивает, она работает и обращается через интеррегнумы и лакуны. Хайдеггер, описывая «диктатуру das Man» в 27-й главе хауптверка, попадает в точку: власть эффективней всего, когда она безлична и «властна», автодидактична и тавтологична. Власть без лица, без субъекта, без рук и ног. Власть как воздух, как констелляция примесей. «Все как у людей», поведение каждого «я» определяется тем, как поступают «они». Господство без лица, «ничто определенное, чем мы все и являемся». Парадоксально, но «диктатура» описывает ситуацию, в которой нет диктатора, однако существование подвержено рассеянному облучению «социальных норм» на пред-политическом, экзистенциальном уровне. Бытие-с-другими всегда чревато со-властью и со-подчинением, в форме явного доминирования или рассредоточенного де- и номинирования.
Демократическая и деспотическая формы имеют общее основание: они модусы одного феномена власти-бытия, различающиеся конфигурацией, степенью смуты, сутолоки, помутнения, не сущностью. В обоих случаях власть — отношение сил, которое нельзя строго локализовать или изъять. Бытие-в-мире уже предполагает структуру власти и подчинения, бытия-в-другом, так сказать. Суверенный деспот и выдающей своим агентам доверенности «народ» — разные точки сгущения. В одном случае власть манифестирует себя, в другом — маскируется. Но и в том, и в другом — она взыскует сокрытия и всегда двулична: она открывается как легитимность, но скрывает свои шестеренки, морфемы, сорс-коды. Демократия работает как диктатура без диктатора, а деспотия — как администрируемый технопопулизм. Это не подмена понятий, это разоблачение перводвигательного отсека: то, что называлось различием форм, за капотом было переключением режимов одной сторукой шива-машины. Именно поэтому демократия содержит в себе суверенный и сокровенный элемент (ризницу), от которого не властна отказаться, а деспотия — распределенную ризо-сеть, от которой не может отрешиться. Машина работает и в централизованном, и в децентрализованном режимах. Власть — не форма, а шифр и настройка, обеспеченная закладом верований, заблуждений и неустойкой притворных желаний и мнимых соблазнов.
30.03.202519:12
0. Грамматики власти
В “Grammaire de Port-Royal” (XVII век) напрочь забытые «янсенисты» разведывали всеобщие логико-лингвистические принципы, скрывающиеся за языковым многообразием. Подобно этому поиску универсальных структур, в политическо-исторической жизни Нового времени можно обнаружить своеобразную «политическую глоссематику» (по забытому Ельмслеву) — дедуктивно обследуемую совокупность базовых форм, структур и отношений власти (римское право, христианская теология, сакральная форма власти — нечто вроде «эпистемы» Фуко), которые контекстуально проявляются по-разному на «поверхностном» уровне исторических «диспозитивов» (династии, революции, реакции, изменчивые формы собственности и суверенитета).
В такой «пор-роялевской грамматологии» (между всеобщностью врожденной грамматики и ускользающим письмом по временным разломам и раскопам) именно «двойная артикуляция» позволяет отделять фундаментальные грамматические категории от специфических вариантов их репрезентации. Аналогично этому картезианскому разделению, в «политической грамматике» Европы видно, как закон, территория и население предположены друг другу в прерывистом «синтаксисе». Каждая эпоха — раскодирование (дезавуирование прежней структуры) и перекодирование (обновление нарратива): от принципата Августа к доминату Диоклетиана, от каролингских монархий к имперским и федеративным парадигмам, от собственности на «средства производства» к различным уровням доступа к «цифровым данным». В сущности, мы видим общий логико-политический «язык», пересобираемый при каждом новом историческом разрыве, но сохраняющий сквозные принципы организации, — подобно тому как глубинная грамматика сохраняется при поверхностных преобразованиях языковых форм. Так «сакральное тело Августа» спустя века переоформилось в «тело короля» (Боден, Людовик XIV), а затем в «тело нации» (народный суверенитет), однако сама логика связывания закона, территории и населения остается той же — при меняющихся «орфоэпике», «орфографии» и «просодии» властных форм.
Великие исторические разрывы (закрытие проекта «Священной Римской империи», Великая Французская Революция 1789 года, Вестфальский мир 1648-го, суверенизация американских колоний по обе стороны экватора) предстают политическими «солецизмами»: намеренными или вынужденными нарушениями логики преемственности и легитимации. Подобно тому, как в языке солецизм обнаруживает скрытые процессы, революция, эмансипация «сословия» или сецессия «колонии» приоткрывают механизмы господства (право собственности, сакрализация власти, монополию знания и насилия). Малые разрывы, вроде на вид курьезного случая Республики Коспайя, просуществовавшей из-за картографической оплошности и табачной монополии несколько веков, не менее показательны. Этот «капиллярный» пример как бы нулевой грамматики власти демонстрирует удивительную устойчивость, обнажая базовые механизмы социальной организации в максимально редуцированном виде (ресурсное регулирование, согласительные процедуры, персональный суверенитет граждан).
Каждый «солецизм» — не банальная «ошибка» или «злоупотребление», а вектор нового синтеза. В новоевропейской истории можно обнаружить логический каркас, но любая «структура» неизбежно дестабилизируется через «письмо», у которого нет ни центра управления (скорее это сеть диспетчерских узлов), ни безусловных реквизитов. Любые попытки гомеостазирования (каролингская империя, Вестфальский или Потсдамский мир) суть моменты «фиксации текста», который подвергается ремастерингу и перезаписи. Это протяжение универсальной модели, в которую вторгаются исторические «события», подобно пространственно-временным «искривлениям» — и все перекодируется в «либеральный» режим с «масонскими» тайными обществами с океанскими колониальными флотами. Чтобы криптографировать вновь в нечто едва уловимое.
Каждая «революция» — удар по «синтаксису», но не по самим фонемам и морфемам власти.
В “Grammaire de Port-Royal” (XVII век) напрочь забытые «янсенисты» разведывали всеобщие логико-лингвистические принципы, скрывающиеся за языковым многообразием. Подобно этому поиску универсальных структур, в политическо-исторической жизни Нового времени можно обнаружить своеобразную «политическую глоссематику» (по забытому Ельмслеву) — дедуктивно обследуемую совокупность базовых форм, структур и отношений власти (римское право, христианская теология, сакральная форма власти — нечто вроде «эпистемы» Фуко), которые контекстуально проявляются по-разному на «поверхностном» уровне исторических «диспозитивов» (династии, революции, реакции, изменчивые формы собственности и суверенитета).
В такой «пор-роялевской грамматологии» (между всеобщностью врожденной грамматики и ускользающим письмом по временным разломам и раскопам) именно «двойная артикуляция» позволяет отделять фундаментальные грамматические категории от специфических вариантов их репрезентации. Аналогично этому картезианскому разделению, в «политической грамматике» Европы видно, как закон, территория и население предположены друг другу в прерывистом «синтаксисе». Каждая эпоха — раскодирование (дезавуирование прежней структуры) и перекодирование (обновление нарратива): от принципата Августа к доминату Диоклетиана, от каролингских монархий к имперским и федеративным парадигмам, от собственности на «средства производства» к различным уровням доступа к «цифровым данным». В сущности, мы видим общий логико-политический «язык», пересобираемый при каждом новом историческом разрыве, но сохраняющий сквозные принципы организации, — подобно тому как глубинная грамматика сохраняется при поверхностных преобразованиях языковых форм. Так «сакральное тело Августа» спустя века переоформилось в «тело короля» (Боден, Людовик XIV), а затем в «тело нации» (народный суверенитет), однако сама логика связывания закона, территории и населения остается той же — при меняющихся «орфоэпике», «орфографии» и «просодии» властных форм.
Великие исторические разрывы (закрытие проекта «Священной Римской империи», Великая Французская Революция 1789 года, Вестфальский мир 1648-го, суверенизация американских колоний по обе стороны экватора) предстают политическими «солецизмами»: намеренными или вынужденными нарушениями логики преемственности и легитимации. Подобно тому, как в языке солецизм обнаруживает скрытые процессы, революция, эмансипация «сословия» или сецессия «колонии» приоткрывают механизмы господства (право собственности, сакрализация власти, монополию знания и насилия). Малые разрывы, вроде на вид курьезного случая Республики Коспайя, просуществовавшей из-за картографической оплошности и табачной монополии несколько веков, не менее показательны. Этот «капиллярный» пример как бы нулевой грамматики власти демонстрирует удивительную устойчивость, обнажая базовые механизмы социальной организации в максимально редуцированном виде (ресурсное регулирование, согласительные процедуры, персональный суверенитет граждан).
Каждый «солецизм» — не банальная «ошибка» или «злоупотребление», а вектор нового синтеза. В новоевропейской истории можно обнаружить логический каркас, но любая «структура» неизбежно дестабилизируется через «письмо», у которого нет ни центра управления (скорее это сеть диспетчерских узлов), ни безусловных реквизитов. Любые попытки гомеостазирования (каролингская империя, Вестфальский или Потсдамский мир) суть моменты «фиксации текста», который подвергается ремастерингу и перезаписи. Это протяжение универсальной модели, в которую вторгаются исторические «события», подобно пространственно-временным «искривлениям» — и все перекодируется в «либеральный» режим с «масонскими» тайными обществами с океанскими колониальными флотами. Чтобы криптографировать вновь в нечто едва уловимое.
Каждая «революция» — удар по «синтаксису», но не по самим фонемам и морфемам власти.
Кайра бөлүшүлгөн:
Призма и Схизма

31.03.202521:30
Шеллинг и воля к гнозису - 4.
По Шеллингу, зло есть самодовление Темной Основы, волящей не подчиняться свету. Посредством сообщения с божественным откровением в истории (Христос) или через философию свободы можно преодолеть «раскол». Это похоже на классическую схему «возвращения» в Плерому (делезианскую виртуальность, бесконечно растущее поле дифференциальных отношений-рапортов). Существуют активные и реактивные силы: активные силы — творческие, способные утверждать жизнь, реактивные силы — подчиняющие, систематизирующие, замедляющие. Истину нельзя «обнаружить» как внешнее соответствие, ее нужно создать, переоценивая ценности, выявляя, что позволяет активным силам выразиться.
У Шеллинга «активные силы» берут форму, скорее, «божественного самоуглубления», а «реактивная» сила — Темная Основа, когда она становится самодостаточной. Преодоление реакции — это выбор света, но свет не может быть пассивным; он только в союзе с темной волей способен разверстать свободу. Свет истины рождается из тьмы непостижимого — из Сокровенной Тоски, «владычицы всякого знания». Не истина порождает добро, а безымянное Добро придает импульс истине, как матерью — в муке — рождается дитя. Влечение к истине исходит от смертельной тоски. И нисходит, то бегло, то хромоного, — через практику повторных начинаний, устремляющихся к тому, что не имеет начала — по путям катабазиса до темной основы. Выиграть невозможно, возможно сыграть.
Шеллинг признает материю «инструментом», который взыскует одухотворения. Но этот инструмент обладает собственность валентностью и агентностью. Он говорит: познавая внутреннюю драму Бога, человек «соучаствует» в его самораскрытии, что и дает возможность подлинной свободы. Его «София» в том «природно-волевом» аспекте (Grund), который, будучи отделен от света, становится источником зла, но в союзе рождает красоту. Воля к гнозису — рискованный жест, ведущий во тьму, но без него ничтожится и ничтожествует и свобода. Шеллинг говорит о «примирении» Бога с самим собой (и с миром) через императив откровения, расщепляемый до условных наклонений. Его гностицизм — рапсодия сопротивления и превращения в зазорах и паузах колоссального напряжение между «низом» и «верхом» (или «кодами» и «потоками») и необходимостью «гнозиса» (особого знания), который есть чувственно-интеллектуально-волевой акт, меняющий самую онтологическую конфигурацию субъекта.
Гнозис — способность утверждать различие против любого реактивного отождествления. И там, где эта способность проникает в жизнь, раскрывается движение, ведущее к тому, что мы называем становлением-человеком, становлением-творцом — становлением-«Богом» (в шеллингианском смысле) внутри самого божественного процесса. Единственный — подлинно философский — жест, делающий мысль силой, которая не пассивно отражает явленное, но преобразует его, снимая все дихотомии, кроме одной — между тупой реакцией и парением творящей свободы. Иначе сказать, имманентная драма не может быть проиграна трансцендентным Богом. Она ставится и играется в ускользающем между-пространстве радикальной имманентности, где человек и Бог становятся зеркальными сторонами онтологического уравнения.
По Шеллингу, зло есть самодовление Темной Основы, волящей не подчиняться свету. Посредством сообщения с божественным откровением в истории (Христос) или через философию свободы можно преодолеть «раскол». Это похоже на классическую схему «возвращения» в Плерому (делезианскую виртуальность, бесконечно растущее поле дифференциальных отношений-рапортов). Существуют активные и реактивные силы: активные силы — творческие, способные утверждать жизнь, реактивные силы — подчиняющие, систематизирующие, замедляющие. Истину нельзя «обнаружить» как внешнее соответствие, ее нужно создать, переоценивая ценности, выявляя, что позволяет активным силам выразиться.
У Шеллинга «активные силы» берут форму, скорее, «божественного самоуглубления», а «реактивная» сила — Темная Основа, когда она становится самодостаточной. Преодоление реакции — это выбор света, но свет не может быть пассивным; он только в союзе с темной волей способен разверстать свободу. Свет истины рождается из тьмы непостижимого — из Сокровенной Тоски, «владычицы всякого знания». Не истина порождает добро, а безымянное Добро придает импульс истине, как матерью — в муке — рождается дитя. Влечение к истине исходит от смертельной тоски. И нисходит, то бегло, то хромоного, — через практику повторных начинаний, устремляющихся к тому, что не имеет начала — по путям катабазиса до темной основы. Выиграть невозможно, возможно сыграть.
Шеллинг признает материю «инструментом», который взыскует одухотворения. Но этот инструмент обладает собственность валентностью и агентностью. Он говорит: познавая внутреннюю драму Бога, человек «соучаствует» в его самораскрытии, что и дает возможность подлинной свободы. Его «София» в том «природно-волевом» аспекте (Grund), который, будучи отделен от света, становится источником зла, но в союзе рождает красоту. Воля к гнозису — рискованный жест, ведущий во тьму, но без него ничтожится и ничтожествует и свобода. Шеллинг говорит о «примирении» Бога с самим собой (и с миром) через императив откровения, расщепляемый до условных наклонений. Его гностицизм — рапсодия сопротивления и превращения в зазорах и паузах колоссального напряжение между «низом» и «верхом» (или «кодами» и «потоками») и необходимостью «гнозиса» (особого знания), который есть чувственно-интеллектуально-волевой акт, меняющий самую онтологическую конфигурацию субъекта.
Гнозис — способность утверждать различие против любого реактивного отождествления. И там, где эта способность проникает в жизнь, раскрывается движение, ведущее к тому, что мы называем становлением-человеком, становлением-творцом — становлением-«Богом» (в шеллингианском смысле) внутри самого божественного процесса. Единственный — подлинно философский — жест, делающий мысль силой, которая не пассивно отражает явленное, но преобразует его, снимая все дихотомии, кроме одной — между тупой реакцией и парением творящей свободы. Иначе сказать, имманентная драма не может быть проиграна трансцендентным Богом. Она ставится и играется в ускользающем между-пространстве радикальной имманентности, где человек и Бог становятся зеркальными сторонами онтологического уравнения.
Кайра бөлүшүлгөн:
Призма и Схизма

31.03.202521:30
Шеллинг и воля к гнозису - 3.
Но донья нашего тупоумия гулко падает вопрос: не слишком ли человек превращен в «разменную монету»? Ведь его свобода есть зеркальное отражение внутренней драмы божества. В этом и состоит, вероятно, «гностический» жест: глубочайший конфликт укоренен вовсе не в человеке самом, а в бездне божественного. Человек лишь отзеркаливает эту двойственность, иногда доводя ее до трагического разрыва. Но именно в этом разрыве и возникает «убер-человеческое» — в смысле превращения самой человечности в космогоническую силу. Но Бог — слеп, и не видит себя в зеркале. Бог сам становится «слепой основой», не видя собственное отражение в человеке, ввергая нас в экзистенциальную двусмысленность. Но сама эта слепота становится непреложным условием космогенеза.
В гностицизме душа, эта искра Софии, оказывается заточена в мире архонтов; у Шеллинга душа становится ареной борьбы двух «начал», которые едва ли можно упрощенно свести к психосоматике «душевно-материальной» и «духовной» природы. Это, скорее, воля к самости (Темное Основание) и воля к любовному самопреодолению (светлое начало). Где тут уготовано место «гнозису»? Шеллинг говорит, что философия должна раскрыть нам подоплеку божественной драмы: приняв ее, мы обретаем внутреннее «постижение», позволяющее избрать сторону монеты сознательно, выйдя за границы банального этического императива. Высшая ставка тут — «узнавание» себя в слепящем свете запредельного, где свобода творит не просто добро в обывательском смысле, но открывает колоссальную разверстость новаторских форм бытия. В темном ядре материальности (Grund), в самодостаточной, норовящей уклониться от света темноте, кроется энергия, без которой София осталась бы полой абстракцией. Важен не выигрыш в орлянку, а мотив «узнавания» себя как соучастника божественной игры, момент постижения правил игры. Этот мотив очень близок к гностическому: душа должна вспомнить, откуда она «родом» — где она обреталась в вечно удаляющемся «вчера», памяти предсуществования. «Вспоминание» есть одновременно и сотворение из ничто – памяти-фантазма, превращающейся в онтологический fait accomplit.
Шеллинг, конечно, остается в лоне масонской теософии: «откровение» в конце концов есть проявление Христа как абсолютной личности Бога. Тогда как в гностицизме Христос-Эон приходит, дабы София восстала. Шеллинг умалчивает о «низком Демиургe» — Бог един, хоть и не прозрачен для самого себя, и «дьявол» не автономен. Тем не менее по глубинному рисунку можно увидеть, как он переизобретает миф «Софии», где «ошибка» божественного существа — условие появления космоса страданий и страдальцев («Из глубины страдания рождается высшая радость, если только это страдание переживается как переход к большей силе»). Ведь Троица не статична, но есть «самодвижение» тайны любви и ужаса, где Сын и Дух Преходят без конца, а Отцовское основание не заключено в Себе. В этом вечном ритме человек поставлен на острие гнозиса: хотеть познать, но не во власть, а в свободное соучастие.
Но донья нашего тупоумия гулко падает вопрос: не слишком ли человек превращен в «разменную монету»? Ведь его свобода есть зеркальное отражение внутренней драмы божества. В этом и состоит, вероятно, «гностический» жест: глубочайший конфликт укоренен вовсе не в человеке самом, а в бездне божественного. Человек лишь отзеркаливает эту двойственность, иногда доводя ее до трагического разрыва. Но именно в этом разрыве и возникает «убер-человеческое» — в смысле превращения самой человечности в космогоническую силу. Но Бог — слеп, и не видит себя в зеркале. Бог сам становится «слепой основой», не видя собственное отражение в человеке, ввергая нас в экзистенциальную двусмысленность. Но сама эта слепота становится непреложным условием космогенеза.
В гностицизме душа, эта искра Софии, оказывается заточена в мире архонтов; у Шеллинга душа становится ареной борьбы двух «начал», которые едва ли можно упрощенно свести к психосоматике «душевно-материальной» и «духовной» природы. Это, скорее, воля к самости (Темное Основание) и воля к любовному самопреодолению (светлое начало). Где тут уготовано место «гнозису»? Шеллинг говорит, что философия должна раскрыть нам подоплеку божественной драмы: приняв ее, мы обретаем внутреннее «постижение», позволяющее избрать сторону монеты сознательно, выйдя за границы банального этического императива. Высшая ставка тут — «узнавание» себя в слепящем свете запредельного, где свобода творит не просто добро в обывательском смысле, но открывает колоссальную разверстость новаторских форм бытия. В темном ядре материальности (Grund), в самодостаточной, норовящей уклониться от света темноте, кроется энергия, без которой София осталась бы полой абстракцией. Важен не выигрыш в орлянку, а мотив «узнавания» себя как соучастника божественной игры, момент постижения правил игры. Этот мотив очень близок к гностическому: душа должна вспомнить, откуда она «родом» — где она обреталась в вечно удаляющемся «вчера», памяти предсуществования. «Вспоминание» есть одновременно и сотворение из ничто – памяти-фантазма, превращающейся в онтологический fait accomplit.
Шеллинг, конечно, остается в лоне масонской теософии: «откровение» в конце концов есть проявление Христа как абсолютной личности Бога. Тогда как в гностицизме Христос-Эон приходит, дабы София восстала. Шеллинг умалчивает о «низком Демиургe» — Бог един, хоть и не прозрачен для самого себя, и «дьявол» не автономен. Тем не менее по глубинному рисунку можно увидеть, как он переизобретает миф «Софии», где «ошибка» божественного существа — условие появления космоса страданий и страдальцев («Из глубины страдания рождается высшая радость, если только это страдание переживается как переход к большей силе»). Ведь Троица не статична, но есть «самодвижение» тайны любви и ужаса, где Сын и Дух Преходят без конца, а Отцовское основание не заключено в Себе. В этом вечном ритме человек поставлен на острие гнозиса: хотеть познать, но не во власть, а в свободное соучастие.
Көбүрөөк функцияларды ачуу үчүн кириңиз.