Мир сегодня с "Юрий Подоляка"
Мир сегодня с "Юрий Подоляка"
Труха⚡️Україна
Труха⚡️Україна
Николаевский Ванёк
Николаевский Ванёк
Мир сегодня с "Юрий Подоляка"
Мир сегодня с "Юрий Подоляка"
Труха⚡️Україна
Труха⚡️Україна
Николаевский Ванёк
Николаевский Ванёк
Призма и Схизма avatar

Призма и Схизма

Если у тебя есть фонтан, заткни его; дай отдохнуть и фонтану.
TGlist рейтинг
0
0
ТипАчык
Текшерүү
Текшерилбеген
Ишенимдүүлүк
Ишенимсиз
Орду
ТилиБашка
Канал түзүлгөн датаБер 30, 2025
TGlistке кошулган дата
Квіт 05, 2025

Telegram каналы Призма и Схизма статистикасы

Катталгандар

3

24 саат00%Жума00%Ай
1
-25%

Цитация индекси

0

Эскерүүлөр0Каналдарда бөлүштү0Каналдарда эскерүүлөр0

1 посттун орточо көрүүлөрү

43

12 саат00%24 саат430%48 саат540%

Катышуу (ER)

2.33%

Кайра посттошту1Комментарийлер0Реакциялар0

Көрүүлөр боюнча катышуу (ERR)

0%

24 саат0%Жума0%Ай0%

1 жарнама посттун орточо көрүүлөрү

0

1 саат00%1 – 4 саат00%4 - 24 саат00%
Биздин ботту каналыңызга кошуп, анын аудиториясынын жынысын билүү.
Акыркы 24 саатта бардык посттор
0
Динамика
-

"Призма и Схизма" тобундагы акыркы жазуулар

Расщепление «конца истории»:
между ТбО и УГГ

1.
В «Очерке феноменологии права» Кожев утверждает, что право достигает онтологической полноты (закон становится бытием) исключительно в присутствии «Третьего» —беспристрастного и
возвышенного судии, равноудаленного от подсудных сторон и обладающего силой
понуждения. В условиях плюралистичности
и флюидной суверенности (и ее полураспада) внутри все еще политического зверинца современности юридическая всеобщность принципиально проблематична: субъект постоянно мечется и лавирует между дискретными правовыми полями, уклоняясь от юрисдикционной тотальности.

Согласно кожевской диалектике, только в условиях
«универсального и однородного государства», консервирующего целостность социального пространства, право обретает абсолютную имманентность,
что ознаменовывает окончание политического как такового через деконструкцию корневой шмиттовской дихотомии «друг-враг». В реальности «трансиндустриального»
уклада распределенные реестры власти становятся объективными машинами
согласия. Воплощая трансцендентную удаленность и универсальность кожевского
«Третьего», и будучи его технологическим
аналогом: безличным механизмом удостоверения транзакций посредством
децентрализованной сетевой архитектуры, в рамках которой «программный код»
автоматически, без антропологического
опосредования, актуализирует или ааннулирует права и обязательства. Машины
власти сбрасывают маски «деспота» и «народа», обнажая безличную самоходную процессуальность.

При отсутствии классического «аппарата принуждения» «цифровые машины»
демонстрируют способность к
шмиттианскому суверенному исключению — путем замораживания активов или
блокировки последующих сетевых действий. Такая метаморфоза порождает новый концептуальный ландшафт. На свет является
алгоритмическая надгосударственность —
парадигма, в рамках которой ключевые сделки осуществляются посредством
цифровых инфраструктур. Она редуцирует традиционных игроков, «сильных и державных», как всегда не успевших
приготовиться, до положения «гибридных акторов», вынужденных адаптироваться к алгоритмическим императивам всеобщего
сбоя. Происходит фундаментальная
реконфигурация отношений суверенитета и легитимности, обнуляющая Вестфальскую и Ялтинскую модель. На э передний план выходят децентрализованные автономные сообщества, решения в которых
принимаются через волеизъявление держателей цифровых знамений
(«токенов»), а исполнение возложено на «смышленые договоры» (смарт-контракты), устраняющие индивидуальное вмешательство. Внутри этих
трансиндивидуальных сообществ укромно тезаврируются и растрачиваются колоссальные финансовые ресурсы безо всякого посредства традиционной
бюрократической медиации.

Так кожевская идея «единого Третьего» оказывается воплощенной не в единой мировой империи, а в скопе цифровых протоколов, у каждого из которых — своеособая нормативность, свой автономный «наполеоновский кодекс».

Когда Кожев постулирует исчезновение политического в универсальном государстве, он подразумевает трансформацию всех субъектов в «граждан
единого правопорядка», где внешний «враг» устранен. В цифровом междумирии формируется особая образно-смысловая версия политического: противником становится не геополитический или
экономический соперник, а носитель чуждого высказывания или знамения,
причем пространственные или глубинные разграничения настолько размыты, что
объединение происходит по зыбким тематическим интересам, а не по
территориальному, этническому или иному
«макропризнаку». Происходит то, что Вячеслав Иванов назвал бы «дионисийством без катарсиса» — исступление страстей, не находящее разрешения и преображения в аполлоническом примирении. «Враг» преображается в цифрового «насмешника» или «ненавистника», а противостояние выражается через доносы (reports), блокировки (block/mute), хулу и порицание (dislikes). «Друг» превращается в «подписчика» (совключение в письмо) или соратника, распространяющего
«содержимое» и «влияние» (influence/impact).
УГГ напоминает не мировую империю, а всеобщую сетевую «синхро-бессвязность», где алгоритмы, распределенные правила, микрокорпоративная эрзац-нравственность
формируют глобальное поле надзора, всеобщей дельфийской прозорливости. Все это питает «чувственную хозяйственную жизнь»: обмен переживаниями, превращаемыми в капитал. Происходит конъюнкция «желающих машин» и «машины права». Становится немыслимым выразить разделение между «свободой» и «упорядочением». Цифровой «субъект» предстает как «онтологический оксюморон», соединяющий в себе предельную детерминированность
алгоритма и радикальную свободу самокомпоновки, абсолютную прозрачность
для надзора и беспрецедентные
возможности анонимности,
технологическую рациональность и архаические формы мифологического сознания.

Постистория не явилась умиротворением Эдема. Это секулюм всеобщего беспокойства и тревоги: противостояния не
сглаживаются, а интенсифицируются, их
формы меняются и множатся. Скука и отсутствие смысла становится катализатором и ускорителем новых взрывов. «Третий» действительно может быть безличным, но это порой только усиливает тоску и ужас, выплескиваемые как «протеста без адреса». Мы присутствуем при великом схлопывании диалектики, когда «универсальное»
становится «партикулярным», а «фрагментированное» — «тотальным».

Кожевский «Третий» и делезианское ТбО оказываются двумя ликами Януса, в котором высшая ретерриториализация и радикальная детерриториализация неразличимы. Не «конец истории», а ее пароксизм, абсолютная гетерохрония. Не «смерть политического», а его фрактальное умножение, не господство «универсального
и однородного», а торжество
разнокачественного и разнородного в самой
основе бессердечного и безмозглого всеобщего алгоритма. В этом калейдоскопе расщепленных суверенностей и колеблющихся идентичностей субъект обнаруживает себя как чистую потенциальность, как вечное становление-
поставленным (цифровым аватаром), как трепет между бытием и ничто в безвременье алгоритмической вечности. Цифрового постава.
В то время как глобальные цифровые протоколы формируют всеобщий ритуал всеподчинения алгоритмическим императивам, военное противостояние реактивирует архаические формы коллективных сборок, зов небытия, действующий как пение сирен на Одиссея и его команду.

В цифровых пространствах скука порождает «набеги» и «вредительство»: повсюду бахтинская «карнавализация» — временное ниспровержение установленного порядка, позволяющее прикоснуться к изначальному хаосу, из которого рождается новый микрофашизм «сообщества». Современный цифровой субъект, поставленный в мир всеобщей исчислимости, восстает против алгоритмической вечности через деструктивные действия, возвращающие в мир темную ауру иррациональной свободы шеллингианской «темной основы». Он восстает, чтобы ему вняли, он движется, чтобы его исчислили и ранжировали. В области распределенных реестров скука выражается через спекулятивные колебания: мистерия алгоритма порождает «взрывы азарта», бунтующие против однообразия и предсказуемости традиционных способов
поставления «благ». Грядущий однородный
и всеобщий порядок — и есть высшее проявление анархии, безосновности и
безначальности. «Великая анархическая революция» по Галковскому.

Обычно ТбО толкуется как безвластие потоков, в то время как кожевское «всеобщее государство» представляет собой полное упорядочение. Парадоксальным образом они сходятся в одной точке: разрушении «мир-субъекта». Для Делеза и Гваттари пресловутая субъективность с ее себялюбием, почти
органическим расслоением, нормативной сексуальностью и общественной разделенностью растворяется в «желающих машинах». У Кожева герой (господин, раб, революционер) исчезает в
постисторической юридической бюрократии. В цифровом пространстве наблюдается двойственный процесс. С одной стороны, «безорганность»: в сетевых
пространствах допустимо брать на себя любые роли, а «организм» утрачивает
определяющее значение. С другой стороны
«безличный надзор»: технологические площадки воплощают алгоритмические
требования, подавляющие «своевольные» отклонения. Так утверждается новое явление: «государство без органов» — пространство, где отсутствует привычный «орган власти», но существует всепроникающий всеупорядочивающий код:
«орган» упразднен, но действие тотализирующего надзора сохраняется в
превращенном виде. Эта рассредоточенная
машина власти напоминает ТбО в том смысле, что отсутствует середина-среда или «орган», однако это не безвластие, а более
утонченная, «гладкая» форма всепорядка. С одной стороны, свобода «разъединения», с
другой — «безличный Третий». Современность представляет собой смешанное построение: с одной стороны, национальные государства сохраняют положение настоящего «Левиафана», но все больше субъектов проводят «основную» жизнь в цифровых гетеротопиях.

Прослеживаются два пути, с позволения сказать, «развития»:

1) Алгоритмическая Империя (кожевский вектор): «нацмасгосы» «наносят ответный удар» и включают распределенные реестры
и нейросетевые системы в свой архаизированный арсенал, где дыба соседствует с ламповой ЭВМ, измышляет всемирные пакты, утверждая «всеобщий и однородный» порядок «связанных одной цепью» — блокчейнов из склепа. Соперничество «народов» и «политических классов» редуцируется или локализуется, все подчиняются «законности без органов», заложенной в матрице цифрового устройства.

2) «Полис 2.0» и архипелаг распределенных
сообществ (делезо-гваттарианский вектор):
сообщества созидают полусамостоятельные
микрополитические сборки, не подчиняясь державной соборности. Между ними постоянно осуществляется «малая политика», «специальные» «военные» столкновения, образно-смысловые баталии, слияния и поглощения, канонизации и обмирщения. Всемирное государство не утверждается, но возникают «кочевые перемещения» «пользователей» между
«площадками».

Оба вектора могут воплощаться одновременно. В мета-полисе субъекты «голосуют» цифровыми знаками, сохраняя в
«действительности» национальный паспорт и налоговую привязку, существуя в параллельных мирах и междумирье.
Но кто выступает в роли «Третьего»? Это «рекомендательные» наставительные алгоритмы глобальных платформ, претендующие на беспристрастность, но в действительности руководствующиеся логикой капитала и проституирования вниманием и соблазном. Это не власть-запрет, а власть-соблазн, власть-стимуляция. В классическом кожевском толковании, субъект борется за признание со стороны равного Другого. Теперь «судьей» становится нейросетевой алгоритм, падшая до фигур и чисел цифровая софия.

«Содержимое» (content), получившее ее
«высокое одобрение», приобретает дополнительную зримость проявленность, в
то время как отодвинутые на край реплики и жесты исчезают в цифровой тени (так «настоящее» становится «архивом»). Накопление символического капитала замещает для «цифрового гражданина» ощущение соборного утверждения. Возникает квазирелигия востребованности,
где обратный инжиниринг стилистических, поведенческих или структурных образцов
«содержательности» утверждает «обряды»,
повышающие вероятность алгоритмической
благосклонности со стороны цифровых архонтов.
Однако в отличие от кожевского «Третьего»,
«алгоритмический судия» не гарантирует устранения конфликтов и даже вовсе не
ставит себе такой цели: напротив, драматургия коммунальных склок и
скандалов поощряется. И хотя алгоритм декларирует «беспристрастность», в его
устройстве сокрыты торговые интересы платформенных сред. Возникает парадоксальное положение: «Третий» в цифровом поле вовсе не разрешает конфликты, он множит раздор.

Согласно кожевскому толкованию, в постисторическом контексте субъекты не участвуют в наличных военных
столкновениях, а симулируют героику в притворно-игровой форме. Профессиональный спорт и другие соревновательные практики стали в XX веке образцовым примером. Эллинское соперничество на агоне превращается в упорядоченные «матчи» и «турниры» без риска фатального физического урона: с «осадой крепостей» без вещественных разрушений и «королевскими битвами» без гильотинических последствий. Победителем
становится рассеянный поливалентный как бы еще субъект, демонстрирующий
превосходство в быстроте реакции внутри своего ситуативно сложенного сообщества. В игровом многомирье созидаются особые топологии, происходят обмены виртуальной территорией и групповым вниманием. Здесь
также действует «консенсуальный» Третий,
исключающий возможность «спора с кодом» (трудно спорить с словарем). Любой
нарушитель автоматически исключается — без права обжалования и иных
процессуальных заплачек.

Тенденции больше четверти века: все больше
гибридизированных человеко-машин-
технокентавров обретают «смысл» через соревновательную деятельность в виртуальности. Для Кожева этот переход «от реального столкновения к «виртуально-правовому» означал бы торжество постисторической однородности. Однако
множественность соревновательных помостов и жанров настолько велика, что порождает бесчисленные малые мирки, всегда противоборствующие между собой. Единый «правовой» мир не утверждается, но возникает то, что Владимир Соловьев называл «отрицательным всеединством» — мнимым единением без любви и без высшей правды.

Еще в довоенных гегелевских лекциях Кожев отмечал, что «конец истории» влечет за
собой бытийственную «скуку». При устранении противоречий между рабом и
господином, отсутствии жизненных рисков и
тщетности героических действий господствует постоянство — своего рода
«животное довольство», пусть и максимально комфортное. Обострение, казалось бы, «архаических» военных
конфликтов в нынешнюю эпоху можно. интерпретировать как последний рубеж сопротивления истории перед лицом наступающей алгоритмической вечности.
Когда повседневность лишена героического измерения, а признание становится
функцией алгоритмической видимости, вытесненное трагическое возвращается в
форме геологических и психических разломов. Война манифестирует фундаментальное противоречие между тяготением бытия к универсальному правопорядку и экзистенциальной жаждой
автономной экзистенции.
Шеллинг и воля к гнозису - 4.
По Шеллингу, зло есть самодовление Темной Основы, волящей не подчиняться свету. Посредством сообщения с божественным откровением в истории (Христос) или через философию свободы можно преодолеть «раскол». Это похоже на классическую схему «возвращения» в Плерому (делезианскую виртуальность, бесконечно растущее поле дифференциальных отношений-рапортов). Существуют активные и реактивные силы: активные силы — творческие, способные утверждать жизнь, реактивные силы — подчиняющие, систематизирующие, замедляющие. Истину нельзя «обнаружить» как внешнее соответствие, ее нужно создать, переоценивая ценности, выявляя, что позволяет активным силам выразиться.
У Шеллинга «активные силы» берут форму, скорее, «божественного самоуглубления», а «реактивная» сила — Темная Основа, когда она становится самодостаточной. Преодоление реакции — это выбор света, но свет не может быть пассивным; он только в союзе с темной волей способен разверстать свободу. Свет истины рождается из тьмы непостижимого — из Сокровенной Тоски, «владычицы всякого знания». Не истина порождает добро, а безымянное Добро придает импульс истине, как матерью — в муке — рождается дитя. Влечение к истине исходит от смертельной тоски. И нисходит, то бегло, то хромоного, — через практику повторных начинаний, устремляющихся к тому, что не имеет начала — по путям катабазиса до темной основы. Выиграть невозможно, возможно сыграть.

Шеллинг признает материю «инструментом», который взыскует одухотворения. Но этот инструмент обладает собственной валентностью и агентностью. Он говорит: познавая внутреннюю драму Бога, человек «соучаствует» в его самораскрытии, что и дает возможность подлинной свободы. Его «София» в том «природно-волевом» аспекте (Grund), который, будучи отделен от света, становится источником зла, но в союзе рождает красоту. Воля к гнозису — рискованный жест, ведущий во тьму, но без него ничтожится и ничтожествует и свобода. Шеллинг говорит о «примирении» Бога с самим собой (и с миром) через императив откровения, расщепляемый до условных наклонений. Его гностицизм — рапсодия сопротивления и превращения в зазорах и паузах колоссального напряжение между «низом» и «верхом» (или «кодами» и «потоками») и необходимостью «гнозиса» (особого знания), который есть чувственно-интеллектуально-волевой акт, меняющий самую онтологическую конфигурацию субъекта.
Гнозис — способность утверждать различие против любого реактивного отождествления. И там, где эта способность проникает в жизнь, раскрывается движение, ведущее к тому, что мы называем становлением-человеком, становлением-творцом — становлением-«Богом» (в шеллингианском смысле) внутри самого божественного процесса. Единственный — подлинно философский — жест, делающий мысль силой, которая не пассивно отражает явленное, но преобразует его, снимая все дихотомии, кроме одной — между тупой реакцией и парением творящей свободы. Иначе сказать, имманентная драма не может быть проиграна трансцендентным Богом. Она ставится и играется в ускользающем между-пространстве радикальной имманентности, где человек и Бог становятся зеркальными сторонами онтологического уравнения.
Шеллинг и воля к гнозису - 3.
Но донья нашего тупоумия гулко падает вопрос: не слишком ли человек превращен в «разменную монету»? Ведь его свобода есть зеркальное отражение внутренней драмы божества. В этом и состоит, вероятно, «гностический» жест: глубочайший конфликт укоренен вовсе не в человеке самом, а в бездне божественного. Человек лишь отзеркаливает эту двойственность, иногда доводя ее до трагического разрыва. Но именно в этом разрыве и возникает «убер-человеческое» — в смысле превращения самой человечности в космогоническую силу. Но Бог — слеп, и не видит себя в зеркале. Бог сам становится «слепой основой», не видя собственное отражение в человеке, ввергая нас в экзистенциальную двусмысленность. Но сама эта слепота становится непреложным условием космогенеза.
В гностицизме душа, эта искра Софии, оказывается заточена в мире архонтов; у Шеллинга душа становится ареной борьбы двух «начал», которые едва ли можно упрощенно свести к психосоматике «душевно-материальной» и «духовной» природы. Это, скорее, воля к самости (Темное Основание) и воля к любовному самопреодолению (светлое начало). Где тут уготовано место «гнозису»? Шеллинг говорит, что философия должна раскрыть нам подоплеку божественной драмы: приняв ее, мы обретаем внутреннее «постижение», позволяющее избрать сторону монеты сознательно, выйдя за границы банального этического императива. Высшая ставка тут — «узнавание» себя в слепящем свете запредельного, где свобода творит не просто добро в обывательском смысле, но открывает колоссальную разверстость новаторских форм бытия. В темном ядре материальности (Grund), в самодостаточной, норовящей уклониться от света темноте, кроется энергия, без которой София осталась бы полой абстракцией. Важен не выигрыш в орлянку, а мотив «узнавания» себя как соучастника божественной игры, момент постижения правил игры. Этот мотив очень близок к гностическому: душа должна вспомнить, откуда она «родом» — где она обреталась в вечно удаляющемся «вчера», памяти предсуществования. «Вспоминание» есть одновременно и сотворение из ничто – памяти-фантазма, превращающейся в онтологический fait accomplit.
Шеллинг, конечно, остается в лоне масонской теософии: «откровение» в конце концов есть проявление Христа как абсолютной личности Бога. Тогда как в гностицизме Христос-Эон приходит, дабы София восстала. Шеллинг умалчивает о «низком Демиургe» — Бог един, хоть и не прозрачен для самого себя, и «дьявол» не автономен. Тем не менее по глубинному рисунку можно увидеть, как он переизобретает миф «Софии», где «ошибка» божественного существа — условие появления космоса страданий и страдальцев («Из глубины страдания рождается высшая радость, если только это страдание переживается как переход к большей силе»). Ведь Троица не статична, но есть «самодвижение» тайны любви и ужаса, где Сын и Дух Преходят без конца, а Отцовское основание не заключено в Себе. В этом вечном ритме человек поставлен на острие гнозиса: желание познать, но не в отеческой власти, а в братском соучастии.
Шеллинг и воля к гнозису
1.
Осененный «заговором жизни», Рембо в поэтическом бреду утверждал, что мог бы овладеть истиной, [сокрытой] в душе и теле. Став абсолютно современным, в отличие от людей, умирающих вместе с уходящими сезонами (des gens qui meurent sur les saisons), и без всякого сожаления об утраченной при рождении вечности. И еще, что философия для души — то же, что медицина для тела. Но никто не стал бы лечиться по папирусам Эдвина Смита или рецептам коновалов-кровопускателей позапрошлого века. Способна ли философия даже не на обладание, а простое притязание в отношение истины? Так почему же мы ищем ответов в чередующихся и всегда уже «ушедших» временах года, в выцветших листках календаря? Вполне может статься, что опасности, связанные с болезнями и смертью, преувеличены. Философия должна стать увеселением, снадобьем от тоски, но лишь выводит ее на новые уровни. Способна ли она не прорыв, похожий на тот, на который сподобилась медицина с изобретением пенициллина и антисептиков? Истина на мгновение усаживает философию на колени и тут же прогоняет, как наскучившее неразумное чадо, нелюбимое и чужое. А, может, вся-таки мир не имеет возраста и человечество просто перемещается с места на место [Le monde n'a pas d'âge. L'humanité se déplace, simplement.]?

2.
Философия, по Шеллингу, равняется гнозису, только в обратном порядке от плеромы к материи, такой, reverse engineering. Человек — зеркальное отражение божественной драмы отпадения Софии к своей «Темной Основе». Ее смысл — обнаружить человеческое соучастие в божественной космодраме «самооткровения», «вспомнить и восстать», что временами равнозначно "упасть". «Вернуться домой», devenir replacé. В «Философских расследованиях о сущности человеческой свободы» Шеллинг запросто заявляет, что в Боге есть «темное основание», эдакая воля-до-идеи: Grund. Но есть и другая — логос, свет, форма. Есть и Ungrund, беспочвенное дно, где божественное еще не оформилось. В отличие от просветительской традиции сводить зло к простому лишению или отсутствию добра (privatio boni) — тени без субстанции — Шеллинг, закоренелый масон, без обиняков постулирует зло как позитивную метафизическую силу, возникающую из темной основы.
Зло онтологично и экологично, это не простая этическая категория, не аберрация, отклонение или ошибка, не bug или glitch, а базовый космологический принцип устройства людского. «Я» обладает даром расщеплять в себе безначальные принципы тьмы и света. Этот внутренний разлад порождает субпространство радикальной потенциальности, из которого могут возникать как самые возвышенные проявления добра, так и самые бездонные выражения зла. «Самость» (я-тут бытие) становится полем битвы, где за битого двух небитых дают, где состязаются космические силы, — не просто пассивным получателем моральных императивов, но активным соучастником метафизической драмы творения.
Истина — не то, что освещает. Свет — не пламя. Не сияние. Свет — это то, что рассыпается, когда касается мира. Истина — не то, что приходит из первоистока или первоначала. Истина — то, что трескается по краям. Всякий луч, прикоснувшийся к явленному, не проникает — преломляется, не проходит — распадается.
Призма — не стекло, а рана, в которую белое отступает, оставляя после себя цвета. Цвета — не свойства, а раны света, оттенки его гибели.
Философия начинается не с луча, а с оптической катастрофы. Истина зреет там, где белое исчезает и пребывает лишь рассыпчатое мерцание — составленное из обломков света, каждый из которых и есть возможность различения.

Привычно говорить: «пролить свет», «осветить вопрос», «прояснить». Но никакая истина не проливается, не проясняется, она не отчуждается
Она не передается. Она проходит — и распадается.
Угол падения. Тепло воздуха. Излом стекла. Молекулярная дрожь. — все становится соактором преломления.
Призма — не объект, а момент, и топос катастрофы света. Именно эта катастрофа — катастрофа ясности — и становится событием мышления.
Когда свет истины входит в соприкосновение с миром, он разрывается на составляющие. Белое меркнет — и являются цвета.

Катастрофа, о которой здесь речь, — не разрушение. А — раскрытие. Она не стирает истину, а указывает на ее составность.
Свет, проходя сквозь призму, претерпевает оптическую критику. Катастрофа — не линейна, не эсхатологична. Катастрофа — анатомична.
Истина, не вынесшая собственного присутствия, —
идол. Истина, не подвергавшаяся преломлению, не споткнувшаяся о трещину, не разошедшаяся по граням — мертва.
Философия — не построение идеального кристалла. Философия — способность создавать оттенки. Видеть, как луч распадается на то, что раньше было незримым.
Истину следует заставить пройти через сжатие, искривление, переход.

Призма — ключ. Но не в тому, что должно постичь, а к тому, что предваряет катастрофа света наблюдать ее распад.
Распад — не утрата.
Распад — распаковка. Разложение — раскладка.
Истина дадена в спектре: как идея, как образ, как пророчество, как шепот. Цвет истины различен,
не подлежит обмену,
Но изменчив

Каждый цвет спектра — это голос. И вместе — не голос, а хор. порою — созвучие. другой порой — раскол.
В любом ясном высказывании всегда слышен разложенный на спектр свет.
Письмо — не передача мысли. Письмо — оптика. Оно преломляет не идею, а отсветы бытия, переводя их в иной диапазон.
Истина проходит сквозь письмо, как луч сквозь стекло: теряя себя, она становится собой.

Но чтобы получить спектр, нужна не только призма. Нужен свет. И не только свет — но и спуск.
Спуск — в глубину. Под корку. Под гладкую кожу прозрачного.
Катабазис — не падение или нисхождение. Это шаг в сторону преломления. Там, где прямая линия истины отклоняется, там впервые появляется цвет.
Катабазис — согласие на искажение.
Существование — не плоскость, а линза.
Свет бытия — стоедин. ничто проходит сквозь нечто.
Каждый — призма. Каждый опыт — катастрофа света.
Истина не умирает и не рождается
Она — там, где катастрофа. там —
где свет ломается.
Оптическая катастрофа — не поражение света, а его схождение в мир.
Мы боимся, что истина треснет. Но она трескается, чтобы нас услышать.

Не ищи чистоты. Поверни призму.
Не да будет света — да будут цвета. И тогда не будет ответа — будет голос,
И будет хор.
Мы ступаем по некоему темно-лиловому и влажному коридору, где все кажется уже сказанным — и при этом не начатым и не увиденным.

Рекорддор

05.04.202523:59
4Катталгандар
30.03.202523:59
0Цитация индекси
30.04.202523:59
431 посттун көрүүлөрү
24.04.202518:16
01 жарнама посттун көрүүлөрү
07.03.202509:41
2.33%ER
07.04.202516:42
1433.33%ERR
Катталуучулар
Citation индекси
Бир посттун көрүүсү
Жарнамалык посттун көрүүсү
ER
ERR
06 КВІТ '2513 КВІТ '2520 КВІТ '25

Призма и Схизма популярдуу жазуулары

31.03.202521:27
Шеллинг и воля к гнозису
1.
Осененный «заговором жизни», Рембо в поэтическом бреду утверждал, что мог бы овладеть истиной, [сокрытой] в душе и теле. Став абсолютно современным, в отличие от людей, умирающих вместе с уходящими сезонами (des gens qui meurent sur les saisons), и без всякого сожаления об утраченной при рождении вечности. И еще, что философия для души — то же, что медицина для тела. Но никто не стал бы лечиться по папирусам Эдвина Смита или рецептам коновалов-кровопускателей позапрошлого века. Способна ли философия даже не на обладание, а простое притязание в отношение истины? Так почему же мы ищем ответов в чередующихся и всегда уже «ушедших» временах года, в выцветших листках календаря? Вполне может статься, что опасности, связанные с болезнями и смертью, преувеличены. Философия должна стать увеселением, снадобьем от тоски, но лишь выводит ее на новые уровни. Способна ли она не прорыв, похожий на тот, на который сподобилась медицина с изобретением пенициллина и антисептиков? Истина на мгновение усаживает философию на колени и тут же прогоняет, как наскучившее неразумное чадо, нелюбимое и чужое. А, может, вся-таки мир не имеет возраста и человечество просто перемещается с места на место [Le monde n'a pas d'âge. L'humanité se déplace, simplement.]?

2.
Философия, по Шеллингу, равняется гнозису, только в обратном порядке от плеромы к материи, такой, reverse engineering. Человек — зеркальное отражение божественной драмы отпадения Софии к своей «Темной Основе». Ее смысл — обнаружить человеческое соучастие в божественной космодраме «самооткровения», «вспомнить и восстать», что временами равнозначно "упасть". «Вернуться домой», devenir replacé. В «Философских расследованиях о сущности человеческой свободы» Шеллинг запросто заявляет, что в Боге есть «темное основание», эдакая воля-до-идеи: Grund. Но есть и другая — логос, свет, форма. Есть и Ungrund, беспочвенное дно, где божественное еще не оформилось. В отличие от просветительской традиции сводить зло к простому лишению или отсутствию добра (privatio boni) — тени без субстанции — Шеллинг, закоренелый масон, без обиняков постулирует зло как позитивную метафизическую силу, возникающую из темной основы.
Зло онтологично и экологично, это не простая этическая категория, не аберрация, отклонение или ошибка, не bug или glitch, а базовый космологический принцип устройства людского. «Я» обладает даром расщеплять в себе безначальные принципы тьмы и света. Этот внутренний разлад порождает субпространство радикальной потенциальности, из которого могут возникать как самые возвышенные проявления добра, так и самые бездонные выражения зла. «Самость» (я-тут бытие) становится полем битвы, где за битого двух небитых дают, где состязаются космические силы, — не просто пассивным получателем моральных императивов, но активным соучастником метафизической драмы творения.
30.03.202521:13
Истина — не то, что освещает. Свет — не пламя. Не сияние. Свет — это то, что рассыпается, когда касается мира. Истина — не то, что приходит из первоистока или первоначала. Истина — то, что трескается по краям. Всякий луч, прикоснувшийся к явленному, не проникает — преломляется, не проходит — распадается.
Призма — не стекло, а рана, в которую белое отступает, оставляя после себя цвета. Цвета — не свойства, а раны света, оттенки его гибели.
Философия начинается не с луча, а с оптической катастрофы. Истина зреет там, где белое исчезает и пребывает лишь рассыпчатое мерцание — составленное из обломков света, каждый из которых и есть возможность различения.

Привычно говорить: «пролить свет», «осветить вопрос», «прояснить». Но никакая истина не проливается, не проясняется, она не отчуждается
Она не передается. Она проходит — и распадается.
Угол падения. Тепло воздуха. Излом стекла. Молекулярная дрожь. — все становится соактором преломления.
Призма — не объект, а момент, и топос катастрофы света. Именно эта катастрофа — катастрофа ясности — и становится событием мышления.
Когда свет истины входит в соприкосновение с миром, он разрывается на составляющие. Белое меркнет — и являются цвета.

Катастрофа, о которой здесь речь, — не разрушение. А — раскрытие. Она не стирает истину, а указывает на ее составность.
Свет, проходя сквозь призму, претерпевает оптическую критику. Катастрофа — не линейна, не эсхатологична. Катастрофа — анатомична.
Истина, не вынесшая собственного присутствия, —
идол. Истина, не подвергавшаяся преломлению, не споткнувшаяся о трещину, не разошедшаяся по граням — мертва.
Философия — не построение идеального кристалла. Философия — способность создавать оттенки. Видеть, как луч распадается на то, что раньше было незримым.
Истину следует заставить пройти через сжатие, искривление, переход.

Призма — ключ. Но не в тому, что должно постичь, а к тому, что предваряет катастрофа света наблюдать ее распад.
Распад — не утрата.
Распад — распаковка. Разложение — раскладка.
Истина дадена в спектре: как идея, как образ, как пророчество, как шепот. Цвет истины различен,
не подлежит обмену,
Но изменчив

Каждый цвет спектра — это голос. И вместе — не голос, а хор. порою — созвучие. другой порой — раскол.
В любом ясном высказывании всегда слышен разложенный на спектр свет.
Письмо — не передача мысли. Письмо — оптика. Оно преломляет не идею, а отсветы бытия, переводя их в иной диапазон.
Истина проходит сквозь письмо, как луч сквозь стекло: теряя себя, она становится собой.

Но чтобы получить спектр, нужна не только призма. Нужен свет. И не только свет — но и спуск.
Спуск — в глубину. Под корку. Под гладкую кожу прозрачного.
Катабазис — не падение или нисхождение. Это шаг в сторону преломления. Там, где прямая линия истины отклоняется, там впервые появляется цвет.
Катабазис — согласие на искажение.
Существование — не плоскость, а линза.
Свет бытия — стоедин. ничто проходит сквозь нечто.
Каждый — призма. Каждый опыт — катастрофа света.
Истина не умирает и не рождается
Она — там, где катастрофа. там —
где свет ломается.
Оптическая катастрофа — не поражение света, а его схождение в мир.
Мы боимся, что истина треснет. Но она трескается, чтобы нас услышать.

Не ищи чистоты. Поверни призму.
Не да будет света — да будут цвета. И тогда не будет ответа — будет голос,
И будет хор.
30.03.202519:43
Мы ступаем по некоему темно-лиловому и влажному коридору, где все кажется уже сказанным — и при этом не начатым и не увиденным.
30.03.202520:35
Но кто выступает в роли «Третьего»? Это «рекомендательные» наставительные алгоритмы глобальных платформ, претендующие на беспристрастность, но в действительности руководствующиеся логикой капитала и проституирования вниманием и соблазном. Это не власть-запрет, а власть-соблазн, власть-стимуляция. В классическом кожевском толковании, субъект борется за признание со стороны равного Другого. Теперь «судьей» становится нейросетевой алгоритм, падшая до фигур и чисел цифровая софия.

«Содержимое» (content), получившее ее
«высокое одобрение», приобретает дополнительную зримость проявленность, в
то время как отодвинутые на край реплики и жесты исчезают в цифровой тени (так «настоящее» становится «архивом»). Накопление символического капитала замещает для «цифрового гражданина» ощущение соборного утверждения. Возникает квазирелигия востребованности,
где обратный инжиниринг стилистических, поведенческих или структурных образцов
«содержательности» утверждает «обряды»,
повышающие вероятность алгоритмической
благосклонности со стороны цифровых архонтов.
Однако в отличие от кожевского «Третьего»,
«алгоритмический судия» не гарантирует устранения конфликтов и даже вовсе не
ставит себе такой цели: напротив, драматургия коммунальных склок и
скандалов поощряется. И хотя алгоритм декларирует «беспристрастность», в его
устройстве сокрыты торговые интересы платформенных сред. Возникает парадоксальное положение: «Третий» в цифровом поле вовсе не разрешает конфликты, он множит раздор.

Согласно кожевскому толкованию, в постисторическом контексте субъекты не участвуют в наличных военных
столкновениях, а симулируют героику в притворно-игровой форме. Профессиональный спорт и другие соревновательные практики стали в XX веке образцовым примером. Эллинское соперничество на агоне превращается в упорядоченные «матчи» и «турниры» без риска фатального физического урона: с «осадой крепостей» без вещественных разрушений и «королевскими битвами» без гильотинических последствий. Победителем
становится рассеянный поливалентный как бы еще субъект, демонстрирующий
превосходство в быстроте реакции внутри своего ситуативно сложенного сообщества. В игровом многомирье созидаются особые топологии, происходят обмены виртуальной территорией и групповым вниманием. Здесь
также действует «консенсуальный» Третий,
исключающий возможность «спора с кодом» (трудно спорить с словарем). Любой
нарушитель автоматически исключается — без права обжалования и иных
процессуальных заплачек.

Тенденции больше четверти века: все больше
гибридизированных человеко-машин-
технокентавров обретают «смысл» через соревновательную деятельность в виртуальности. Для Кожева этот переход «от реального столкновения к «виртуально-правовому» означал бы торжество постисторической однородности. Однако
множественность соревновательных помостов и жанров настолько велика, что порождает бесчисленные малые мирки, всегда противоборствующие между собой. Единый «правовой» мир не утверждается, но возникает то, что Владимир Соловьев называл «отрицательным всеединством» — мнимым единением без любви и без высшей правды.

Еще в довоенных гегелевских лекциях Кожев отмечал, что «конец истории» влечет за
собой бытийственную «скуку». При устранении противоречий между рабом и
господином, отсутствии жизненных рисков и
тщетности героических действий господствует постоянство — своего рода
«животное довольство», пусть и максимально комфортное. Обострение, казалось бы, «архаических» военных
конфликтов в нынешнюю эпоху можно. интерпретировать как последний рубеж сопротивления истории перед лицом наступающей алгоритмической вечности.
Когда повседневность лишена героического измерения, а признание становится
функцией алгоритмической видимости, вытесненное трагическое возвращается в
форме геологических и психических разломов. Война манифестирует фундаментальное противоречие между тяготением бытия к универсальному правопорядку и экзистенциальной жаждой
автономной экзистенции.
31.03.202521:28
Шеллинг и воля к гнозису - 3.
Но донья нашего тупоумия гулко падает вопрос: не слишком ли человек превращен в «разменную монету»? Ведь его свобода есть зеркальное отражение внутренней драмы божества. В этом и состоит, вероятно, «гностический» жест: глубочайший конфликт укоренен вовсе не в человеке самом, а в бездне божественного. Человек лишь отзеркаливает эту двойственность, иногда доводя ее до трагического разрыва. Но именно в этом разрыве и возникает «убер-человеческое» — в смысле превращения самой человечности в космогоническую силу. Но Бог — слеп, и не видит себя в зеркале. Бог сам становится «слепой основой», не видя собственное отражение в человеке, ввергая нас в экзистенциальную двусмысленность. Но сама эта слепота становится непреложным условием космогенеза.
В гностицизме душа, эта искра Софии, оказывается заточена в мире архонтов; у Шеллинга душа становится ареной борьбы двух «начал», которые едва ли можно упрощенно свести к психосоматике «душевно-материальной» и «духовной» природы. Это, скорее, воля к самости (Темное Основание) и воля к любовному самопреодолению (светлое начало). Где тут уготовано место «гнозису»? Шеллинг говорит, что философия должна раскрыть нам подоплеку божественной драмы: приняв ее, мы обретаем внутреннее «постижение», позволяющее избрать сторону монеты сознательно, выйдя за границы банального этического императива. Высшая ставка тут — «узнавание» себя в слепящем свете запредельного, где свобода творит не просто добро в обывательском смысле, но открывает колоссальную разверстость новаторских форм бытия. В темном ядре материальности (Grund), в самодостаточной, норовящей уклониться от света темноте, кроется энергия, без которой София осталась бы полой абстракцией. Важен не выигрыш в орлянку, а мотив «узнавания» себя как соучастника божественной игры, момент постижения правил игры. Этот мотив очень близок к гностическому: душа должна вспомнить, откуда она «родом» — где она обреталась в вечно удаляющемся «вчера», памяти предсуществования. «Вспоминание» есть одновременно и сотворение из ничто – памяти-фантазма, превращающейся в онтологический fait accomplit.
Шеллинг, конечно, остается в лоне масонской теософии: «откровение» в конце концов есть проявление Христа как абсолютной личности Бога. Тогда как в гностицизме Христос-Эон приходит, дабы София восстала. Шеллинг умалчивает о «низком Демиургe» — Бог един, хоть и не прозрачен для самого себя, и «дьявол» не автономен. Тем не менее по глубинному рисунку можно увидеть, как он переизобретает миф «Софии», где «ошибка» божественного существа — условие появления космоса страданий и страдальцев («Из глубины страдания рождается высшая радость, если только это страдание переживается как переход к большей силе»). Ведь Троица не статична, но есть «самодвижение» тайны любви и ужаса, где Сын и Дух Преходят без конца, а Отцовское основание не заключено в Себе. В этом вечном ритме человек поставлен на острие гнозиса: желание познать, но не в отеческой власти, а в братском соучастии.
31.03.202521:29
Шеллинг и воля к гнозису - 4.
По Шеллингу, зло есть самодовление Темной Основы, волящей не подчиняться свету. Посредством сообщения с божественным откровением в истории (Христос) или через философию свободы можно преодолеть «раскол». Это похоже на классическую схему «возвращения» в Плерому (делезианскую виртуальность, бесконечно растущее поле дифференциальных отношений-рапортов). Существуют активные и реактивные силы: активные силы — творческие, способные утверждать жизнь, реактивные силы — подчиняющие, систематизирующие, замедляющие. Истину нельзя «обнаружить» как внешнее соответствие, ее нужно создать, переоценивая ценности, выявляя, что позволяет активным силам выразиться.
У Шеллинга «активные силы» берут форму, скорее, «божественного самоуглубления», а «реактивная» сила — Темная Основа, когда она становится самодостаточной. Преодоление реакции — это выбор света, но свет не может быть пассивным; он только в союзе с темной волей способен разверстать свободу. Свет истины рождается из тьмы непостижимого — из Сокровенной Тоски, «владычицы всякого знания». Не истина порождает добро, а безымянное Добро придает импульс истине, как матерью — в муке — рождается дитя. Влечение к истине исходит от смертельной тоски. И нисходит, то бегло, то хромоного, — через практику повторных начинаний, устремляющихся к тому, что не имеет начала — по путям катабазиса до темной основы. Выиграть невозможно, возможно сыграть.

Шеллинг признает материю «инструментом», который взыскует одухотворения. Но этот инструмент обладает собственной валентностью и агентностью. Он говорит: познавая внутреннюю драму Бога, человек «соучаствует» в его самораскрытии, что и дает возможность подлинной свободы. Его «София» в том «природно-волевом» аспекте (Grund), который, будучи отделен от света, становится источником зла, но в союзе рождает красоту. Воля к гнозису — рискованный жест, ведущий во тьму, но без него ничтожится и ничтожествует и свобода. Шеллинг говорит о «примирении» Бога с самим собой (и с миром) через императив откровения, расщепляемый до условных наклонений. Его гностицизм — рапсодия сопротивления и превращения в зазорах и паузах колоссального напряжение между «низом» и «верхом» (или «кодами» и «потоками») и необходимостью «гнозиса» (особого знания), который есть чувственно-интеллектуально-волевой акт, меняющий самую онтологическую конфигурацию субъекта.
Гнозис — способность утверждать различие против любого реактивного отождествления. И там, где эта способность проникает в жизнь, раскрывается движение, ведущее к тому, что мы называем становлением-человеком, становлением-творцом — становлением-«Богом» (в шеллингианском смысле) внутри самого божественного процесса. Единственный — подлинно философский — жест, делающий мысль силой, которая не пассивно отражает явленное, но преобразует его, снимая все дихотомии, кроме одной — между тупой реакцией и парением творящей свободы. Иначе сказать, имманентная драма не может быть проиграна трансцендентным Богом. Она ставится и играется в ускользающем между-пространстве радикальной имманентности, где человек и Бог становятся зеркальными сторонами онтологического уравнения.
Расщепление «конца истории»:
между ТбО и УГГ

1.
В «Очерке феноменологии права» Кожев утверждает, что право достигает онтологической полноты (закон становится бытием) исключительно в присутствии «Третьего» —беспристрастного и
возвышенного судии, равноудаленного от подсудных сторон и обладающего силой
понуждения. В условиях плюралистичности
и флюидной суверенности (и ее полураспада) внутри все еще политического зверинца современности юридическая всеобщность принципиально проблематична: субъект постоянно мечется и лавирует между дискретными правовыми полями, уклоняясь от юрисдикционной тотальности.

Согласно кожевской диалектике, только в условиях
«универсального и однородного государства», консервирующего целостность социального пространства, право обретает абсолютную имманентность,
что ознаменовывает окончание политического как такового через деконструкцию корневой шмиттовской дихотомии «друг-враг». В реальности «трансиндустриального»
уклада распределенные реестры власти становятся объективными машинами
согласия. Воплощая трансцендентную удаленность и универсальность кожевского
«Третьего», и будучи его технологическим
аналогом: безличным механизмом удостоверения транзакций посредством
децентрализованной сетевой архитектуры, в рамках которой «программный код»
автоматически, без антропологического
опосредования, актуализирует или ааннулирует права и обязательства. Машины
власти сбрасывают маски «деспота» и «народа», обнажая безличную самоходную процессуальность.

При отсутствии классического «аппарата принуждения» «цифровые машины»
демонстрируют способность к
шмиттианскому суверенному исключению — путем замораживания активов или
блокировки последующих сетевых действий. Такая метаморфоза порождает новый концептуальный ландшафт. На свет является
алгоритмическая надгосударственность —
парадигма, в рамках которой ключевые сделки осуществляются посредством
цифровых инфраструктур. Она редуцирует традиционных игроков, «сильных и державных», как всегда не успевших
приготовиться, до положения «гибридных акторов», вынужденных адаптироваться к алгоритмическим императивам всеобщего
сбоя. Происходит фундаментальная
реконфигурация отношений суверенитета и легитимности, обнуляющая Вестфальскую и Ялтинскую модель. На э передний план выходят децентрализованные автономные сообщества, решения в которых
принимаются через волеизъявление держателей цифровых знамений
(«токенов»), а исполнение возложено на «смышленые договоры» (смарт-контракты), устраняющие индивидуальное вмешательство. Внутри этих
трансиндивидуальных сообществ укромно тезаврируются и растрачиваются колоссальные финансовые ресурсы безо всякого посредства традиционной
бюрократической медиации.

Так кожевская идея «единого Третьего» оказывается воплощенной не в единой мировой империи, а в скопе цифровых протоколов, у каждого из которых — своеособая нормативность, свой автономный «наполеоновский кодекс».

Когда Кожев постулирует исчезновение политического в универсальном государстве, он подразумевает трансформацию всех субъектов в «граждан
единого правопорядка», где внешний «враг» устранен. В цифровом междумирии формируется особая образно-смысловая версия политического: противником становится не геополитический или
экономический соперник, а носитель чуждого высказывания или знамения,
причем пространственные или глубинные разграничения настолько размыты, что
объединение происходит по зыбким тематическим интересам, а не по
территориальному, этническому или иному
«макропризнаку». Происходит то, что Вячеслав Иванов назвал бы «дионисийством без катарсиса» — исступление страстей, не находящее разрешения и преображения в аполлоническом примирении. «Враг» преображается в цифрового «насмешника» или «ненавистника», а противостояние выражается через доносы (reports), блокировки (block/mute), хулу и порицание (dislikes). «Друг» превращается в «подписчика» (совключение в письмо) или соратника, распространяющего
«содержимое» и «влияние» (influence/impact).
04.04.202519:18
В то время как глобальные цифровые протоколы формируют всеобщий ритуал всеподчинения алгоритмическим императивам, военное противостояние реактивирует архаические формы коллективных сборок, зов небытия, действующий как пение сирен на Одиссея и его команду.

В цифровых пространствах скука порождает «набеги» и «вредительство»: повсюду бахтинская «карнавализация» — временное ниспровержение установленного порядка, позволяющее прикоснуться к изначальному хаосу, из которого рождается новый микрофашизм «сообщества». Современный цифровой субъект, поставленный в мир всеобщей исчислимости, восстает против алгоритмической вечности через деструктивные действия, возвращающие в мир темную ауру иррациональной свободы шеллингианской «темной основы». Он восстает, чтобы ему вняли, он движется, чтобы его исчислили и ранжировали. В области распределенных реестров скука выражается через спекулятивные колебания: мистерия алгоритма порождает «взрывы азарта», бунтующие против однообразия и предсказуемости традиционных способов
поставления «благ». Грядущий однородный
и всеобщий порядок — и есть высшее проявление анархии, безосновности и
безначальности. «Великая анархическая революция» по Галковскому.

Обычно ТбО толкуется как безвластие потоков, в то время как кожевское «всеобщее государство» представляет собой полное упорядочение. Парадоксальным образом они сходятся в одной точке: разрушении «мир-субъекта». Для Делеза и Гваттари пресловутая субъективность с ее себялюбием, почти
органическим расслоением, нормативной сексуальностью и общественной разделенностью растворяется в «желающих машинах». У Кожева герой (господин, раб, революционер) исчезает в
постисторической юридической бюрократии. В цифровом пространстве наблюдается двойственный процесс. С одной стороны, «безорганность»: в сетевых
пространствах допустимо брать на себя любые роли, а «организм» утрачивает
определяющее значение. С другой стороны
«безличный надзор»: технологические площадки воплощают алгоритмические
требования, подавляющие «своевольные» отклонения. Так утверждается новое явление: «государство без органов» — пространство, где отсутствует привычный «орган власти», но существует всепроникающий всеупорядочивающий код:
«орган» упразднен, но действие тотализирующего надзора сохраняется в
превращенном виде. Эта рассредоточенная
машина власти напоминает ТбО в том смысле, что отсутствует середина-среда или «орган», однако это не безвластие, а более
утонченная, «гладкая» форма всепорядка. С одной стороны, свобода «разъединения», с
другой — «безличный Третий». Современность представляет собой смешанное построение: с одной стороны, национальные государства сохраняют положение настоящего «Левиафана», но все больше субъектов проводят «основную» жизнь в цифровых гетеротопиях.

Прослеживаются два пути, с позволения сказать, «развития»:

1) Алгоритмическая Империя (кожевский вектор): «нацмасгосы» «наносят ответный удар» и включают распределенные реестры
и нейросетевые системы в свой архаизированный арсенал, где дыба соседствует с ламповой ЭВМ, измышляет всемирные пакты, утверждая «всеобщий и однородный» порядок «связанных одной цепью» — блокчейнов из склепа. Соперничество «народов» и «политических классов» редуцируется или локализуется, все подчиняются «законности без органов», заложенной в матрице цифрового устройства.

2) «Полис 2.0» и архипелаг распределенных
сообществ (делезо-гваттарианский вектор):
сообщества созидают полусамостоятельные
микрополитические сборки, не подчиняясь державной соборности. Между ними постоянно осуществляется «малая политика», «специальные» «военные» столкновения, образно-смысловые баталии, слияния и поглощения, канонизации и обмирщения. Всемирное государство не утверждается, но возникают «кочевые перемещения» «пользователей» между
«площадками».

Оба вектора могут воплощаться одновременно. В мета-полисе субъекты «голосуют» цифровыми знаками, сохраняя в
«действительности» национальный паспорт и налоговую привязку, существуя в параллельных мирах и междумирье.
УГГ напоминает не мировую империю, а всеобщую сетевую «синхро-бессвязность», где алгоритмы, распределенные правила, микрокорпоративная эрзац-нравственность
формируют глобальное поле надзора, всеобщей дельфийской прозорливости. Все это питает «чувственную хозяйственную жизнь»: обмен переживаниями, превращаемыми в капитал. Происходит конъюнкция «желающих машин» и «машины права». Становится немыслимым выразить разделение между «свободой» и «упорядочением». Цифровой «субъект» предстает как «онтологический оксюморон», соединяющий в себе предельную детерминированность
алгоритма и радикальную свободу самокомпоновки, абсолютную прозрачность
для надзора и беспрецедентные
возможности анонимности,
технологическую рациональность и архаические формы мифологического сознания.

Постистория не явилась умиротворением Эдема. Это секулюм всеобщего беспокойства и тревоги: противостояния не
сглаживаются, а интенсифицируются, их
формы меняются и множатся. Скука и отсутствие смысла становится катализатором и ускорителем новых взрывов. «Третий» действительно может быть безличным, но это порой только усиливает тоску и ужас, выплескиваемые как «протеста без адреса». Мы присутствуем при великом схлопывании диалектики, когда «универсальное»
становится «партикулярным», а «фрагментированное» — «тотальным».

Кожевский «Третий» и делезианское ТбО оказываются двумя ликами Януса, в котором высшая ретерриториализация и радикальная детерриториализация неразличимы. Не «конец истории», а ее пароксизм, абсолютная гетерохрония. Не «смерть политического», а его фрактальное умножение, не господство «универсального
и однородного», а торжество
разнокачественного и разнородного в самой
основе бессердечного и безмозглого всеобщего алгоритма. В этом калейдоскопе расщепленных суверенностей и колеблющихся идентичностей субъект обнаруживает себя как чистую потенциальность, как вечное становление-
поставленным (цифровым аватаром), как трепет между бытием и ничто в безвременье алгоритмической вечности. Цифрового постава.
Көбүрөөк функцияларды ачуу үчүн кириңиз.