Фёдор почувствовал это еще до того, как услышал. Сначала — тишина в голосе. Потом — холод в глазах. Дадзай стал отвечать медленно, избегал встреч, отводил взгляд, не желал смотреть на него, отвергал, игнорировал. А потом — фотографии. Случайно, как всегда. Или вовсе не случайно: интуиция Достоевского была острой, как лезвие. И этим лезвием он начал резать собственное сердце. Он не может позволить этому случиться. Дазай принадлежит ему безусловно. Ни одна человеческая душа не могла бы забрать у него самое драгоценное, что имеет.
Не позволит.
«Ты предал нас», — сказал он однажды, тихо, почти ласково. Осаму промолчал. Всё понял, но действовать не стал. Пусть... Решит Фёдор. Им будто стало всё равно друг на друга, значит и на принятое решение будет.
И решил.
План появился сам собой. Боль — точка невозврата для безумия. Он не решился закатывать истерики, ругаться, бить посуду. Зачем? Фёдор не желает зла для возлюбленного...Он просто начал готовиться. День за днем, шаг за шагом. Следил. Узнал адрес. Привычки. Слабости. Сигма даже не подозревал, что за каждым его шагом стоит кто-то, кто смотрит не с ненавистью — с особым трепетом. Будто хотел позаботиться о том, чтобы всё было идеально. Дотошно идеально, от чего бы свернулись внутренности, образуя мерзкую липкую жижу.
Кровь...
Кровь...
Похищение было делом техники. Снотворное, веревки, глухой склад за городом. Ни души, ни звука. Сигма проснулся в темноте, связанный, с кляпом во рту и без малейшего понимания — почему. Было страшно. Невыносимо страшно. До того, что кружило голову и воротило от неприятного гнилого запаха. Противно, мерзко, страшно. Почему он здесь? Кто этот человек перед ним? Эта улыбка...
Осаму приехал сюда по странному сообщению: «Если хочешь узнать правду, приходи», ещё не представляя что произойдет дальше. Будет ли он жив? Дадзай чувствовал: что-то не так. Что-то очень не так. Но шел.
Дверь скрипнула. Сквозь пыль и мрак он увидел сначала только глаза. Свои — отраженные в чужом безумии. Потом Сигму. Связанного. В порыве хотелось броситься к нему, спасти. Но тут он замечает Достоевского. Стоящий с чем-то блестящим в руке. Нож... Или не важно. Не важно, ведь исход все трое понимали. Зачем пустые слова и разговоры? Действия всегда показывают больше.
— Ты должен понять, — сказал Фёдор, обезумевший в своём горе. Но причём здесь неповинный Сигма? Бедный... Так дрожит, слёзы льёт... — Он забрал тебя. Но ты не его и никогда не будешь его. Ты — мой, всегда был и будешь. Сколько не бегай, я всегда буду на шаг впереди. Мы созданы друг для друга. А это просто...исправление.
— Подожди. — Голос Осаму дрогнул. — Не надо, пожалуйста, не делай этого...
Но было поздно для мольб. Ни одна слеза теперь не исправит начатое, что-то болезненно трескающее.
Один взмах. Один крик, задушенный кляпом. Один момент — и кровь застелила бетон.
Дазай не мог кричать, не мог говорить. Ком в горле душил его, царапал изнутри, словно колючая проволока. Хочется умереть... Он упал на колени. С пустым взглядом, без надежд, теперь так же несчастный, как и Достоевский. Теперь они — одно целое сердцевины.
Сигма больше не двигался. Он издал последний несчастный стон, как словно молил о чем-то в последний раз. И мгла затянула в неизведанное, застеливая глаза пеленой. Сигма больше не слышал и не видел, но чувствовал.
— Теперь, — сказал Фёдор, — мы снова вдвоем. Ни одна тварь не прикоснётся к тебе, мой ангел...
Он подошел, опустился рядом, взял его за руки, испачканные в крови, прижал к груди.
— Всё хорошо. Всё правильно. Мы будем счастливы.
Сигма был мертв. Это не сон. Не иллюзия. Его тело — еще теплое, но уже безжизненное — лежало на бетонном полу, а глаза Осаму не могли оторваться от неподвижного лица. Лица, которое всего неделю назад целовало его в шею, пока он варил кофе. Фёдор сидел рядом, восхищался им, наблюдал, молчал. Он знал: нельзя торопить такой момент. Они священны. Они — винец любви.
— Ты ведь понимаешь, — прошептал он, касаясь горячей щеки другого, — он был ненастоящим. Он — просто шум в твоей голове. А я музыка. Я направлю тебя, я спасу тебя, мой милый ангел.
[2;5]