После долгого пути по берегу Енисея машина снова поднимается вверх, и на небольшом холме на фоне сосен я вижу стелу с надписью «Дивногорск». Я почему-то вздрагиваю, как будто должна была увидеть что-то совсем другое. Сестра замечает мое странное движение.
— А ты что ожидала? Твин Пикс? — тут же злорадно комментирует она.
— Да нет, — бурчу я, меня слишком занимает вид из окна, чтобы придумывать остроумный ответ. В кармане я сжимаю свернутую пополам десятирублевую купюру — и Дивногорск впускает меня.
Дорога от стелы раздваивается: вправо и вниз — на Набережную к Енисею, и вверх, вверх, вверх — во все остальные части города. После плоского аккуратного Петербурга мне кажется невероятным, что дома могут вот так карабкаться на гору, так что каждая следующая улица находится выше, чем предыдущая. Дома останавливаются только у Слаломной горы — на нее им уже не забраться.
<…> А вот любимых мной двухэтажных деревянных домиков, словно нарисованных художником-примитивистом, в Дивногорске почти не осталось. В детстве я часто ходила мимо них вверх и вниз, и каждый раз мне казалось, что в их облике появлялось что-то новое, будто художник никак не мог остановиться и все время что-то подрисовывал.
Теперь на месте деревянных домов появились новые — кирпичные, но тоже двух-трехэтажные, и мне нравится, что в Дивногорске по-прежнему мало высоких зданий и все еще много деревьев. Возможно, их даже стало больше, как будто лес пытается вернуть себе все, что у него когда-то забрали.
— Будь с мамой повежливее, не придирайся, — проинструктировала перед квартирой сестра.
Мне захотелось отправить ее куда-нибудь подальше с этими нотациями, но я молчала, разглядывая хлипкую старую дверь и перемотанную скотчем сломанную ручку. <…>
Пока мы сидим за столом, который тоже весь заставлен какими-то банками и вазочками, так что нам троим едва хватает места, я разглядываю маму, разглядываю ее старость. Ее помутневшие зеленые глаза, желтую кожу и морщины, которых не так уж и много.
Я говорю, что у мамы красивая прическа, и мне хочется, чтобы она тоже сказала, что у меня красивая прическа. Хочется, чтобы она посмотрела на меня. Но в нашей семье так не принято, никто ни на кого подолгу не смотрит, как будто боится увидеть что-то лишнее.
Сначала мы просто едим и я рассказываю, как три дня ехала в поезде, а мама — про дела на даче и про то, как лечила зубы и это ей «влетело в копеечку». Про отца никто даже не упоминает, и мне начинает казаться, что сейчас раздастся быстрый требовательный стук в дверь и он как ни в чем не бывало присоединится к нашему застолью, даже не сняв ботинки.
Убрав лишнюю посуду, мама достает вино из холодильника, и я понимаю, к чему идет дело.
— Давайте помянем… — Мама замолкает, подыскивая подходящее слово. Мне уже кажется, что сейчас она назовет его по имени, чего не делала никогда в жизни, по крайней мере, не при нас с сестрой.
Интересно, как бы она сказала — «Виктор», или «Витя», или еще как-то? Или, может, ласково — «Витенька»? Ви-и-и-тенька. Нет, «Витенька» мать бы точно не сказала.
Я пялюсь в тарелку, жду маминых слов, наматываю имя Виктор на вилку, делаю его коротким и снова распускаю во всю длину. Отец никак не ассоциируется с «Виктором», он был просто отец — человек без имени.
У матери тоже нет имени, она — мать. А у нас с сестрой имена почему-то есть, зато нет названия, обозначающего связь с родителями, — в нашей квартире никогда не звучат слова «дочка», «доченька», «доча». Как будто стараясь заполнить эту пустоту, мы с сестрой называем друг друга только «сестра». Но если нам с ней когда-нибудь надоест эта игра, то никого не удивят наши имена: называть сестру по имени — это нормально. Почему тогда я не могу назвать по имени свою мать? Я знаю ее тридцать пять лет и ни разу не обращалась к ней так, как мне самой кажется правильным.
Что она, интересно, сказала бы: удивилась, обиделась или испугалась? А может, обрадовалась бы, потому что я наконец расколдовала ее и из человека-функции она снова превратилась в просто человека.
А еще интересно, расколдовала бы она меня в ответ, назвав дочерью?